Тотчас же на извозчике посылался за ложей дядька. Без дядьки пансионеров, разумеется, не отпускали. В крохотную ложу провинциального театрика набивалось порою свыше дюжины гимназистов.
Живо откладываются книжки. Не выучил всего — верно; завтра будет трудно — тоже верно. Возвращаться во втором часу ночи, а вставать в шесть… Нет, не думается, все в сторону… Только бы на несколько часов отойти от казенной руки.
Вот семь часов. Половина восьмого.
— Лаврентий, что же?
— Воспитатель просматривает список.
— Опоздаем!
— Конечно, опоздаем. Сельдерей. Пучеглазый.
— Господа, знаете, инспектор пришел.
Питомцы ежатся: вдруг раздумает? Вдруг кого-нибудь исключит?
Робко и молитвенно смотрят они на инспектора, коридором проходят как мыши и неслышно надевают пальто. Инспектор смотрит через очки. Только бы пронесло мимо!
Вот уже выстроились попарно. Выходит воспитатель с бумажкой. При инспекторе он хмурится особенно деловито и считает театралов парами, как гусей.
— Пара, две, четыре… четырнадцать… Все верно.
Улыбающийся швейцар (милый швейцар!) спешно распахивает двери.
Выходят, вышли, вот на свободе. Робко мигают милые керосиновые фонари. Тихо смотрят милые кургузые деревья. Сколько вокруг фланирующей публики! Все веселы, оживлены. Как хорошо на свободе и как темно в тюрьме! Мигают театральные фонари. Улыбается за окошечком счастливый кассир. Театральный сторож кивает гимназистам. Милый сторож! Как хорошо пахнет в театре керосиновыми лампами! Торопливо сбрасывают пансионеры в углу ложи свои шапки, галоши и пальто. Что ж из того, что шапка лежит рядом с галошами? Сейчас начнется представление.
— Купили ли афишу? — спрашивает кто-то тревожно.
— Купили, конечно; вот она. Господа, не раздавите маленьких.
Малюток не забывают. Малютки сидят на стульях, остальные стоят.
Что такое? «Продавец птиц»… Говорят, хорошая оперетка.
— Инспектор меня спрашивает, — говорит улыбающийся дядька Лаврентий: «Не знаете ли вы, что такое «Продавец птиц»? Я говорю: «Так, ничего, птиц, говорю, продают, смотреть можно».
Лаврентий, конечно, прихвастнул и желает понравиться, но сейчас поднимется занавес!
— Господа, пожалуйста, не аплодируйте, — просит дядька. — Мне нагорит, да и вас пускать не будут.
— Хорошо, хорошо! А что, Вольская участвует?
— Ну, конечно же!.. Вот!
Средние пансионеры с завистью смотрят на старших: до них что-то доходит! Как-то раз Сидорчук говорил: «Вольская врезалась в Трубина! Трубин был у нее в номерах».
С завистливой гордостью все смотрят на читающего афишу Трубина. В него врезалась сама примадонна!
Однако поднимается занавес. Сколько женщин, и все в коротких юбках, и все поют.
Помнит Павлик: чаще всего воспитанников пускали на оперетки. В городе не было постоянной труппы, современных драм начальство не любило, и в результате самой безобидной являлась оперетка; к оперетке был развит в пансионерах вкус. Они распевали веселые мотивы, танцевали канканы, и познакомиться с опереточной актрисой считалось среди подростков высшим шиком.
Поднялся занавес. Раскрашенные барышни умело двигают ногами, облеченными в трико; вот, бесцеремонно шлепая девиц «по крупам», появляется толстый комик. Потрясая четырехугольным животом, он поет куплеты про неверных жен.
— Браво! Бис! — оглушительно кричат пансионеры. Забыты увещания дядьки; аплодируя вовсю, питомцы гимназии не сводят глаз со своего любимца.
Антракт. Долго вызывают пансионеры тучного куплетиста. Народ направился из залы в театральное фойе. С завистью проходят воспитанники мимо. Там пьют кофе, едят пирожки и фрукты… Нижним чинам, собакам и гимназистам входить воспрещено. Вот кто-то из товарищей — счастливец! — встретил среди знакомых желтенькую барышню и ходит с нею рядом по коридору, рассказывая смешное. Он так счастлив, что совершенно не замечает простых смертных и все говорит, пощипывая усы… Что это?.. В стороне мелькнуло белое строгое платье. Маленькие белые туфельки, мягкий, печально-звенящий голос, невнятно-горько призывающие глаза, вьющиеся волосы, полные кроткого, непорочного блеска… Неужели снова!.. Один миг — и конец, уже идут в пансион, спектакль кончился.
Моросит дождь. Уныло плетутся по неровному тротуару пансионеры. «И зачем было идти?» Вот второй час. В шесть вставать… Не готовы и уроки… теоремы… Чайкин… Ах, скверно!..
Злые и молчаливые, раздеваются они в швейцарской и хмуро идут по голой каменной лестнице во второй этаж, в спальные комнаты… Как тяжело! Вот в углу коридора сидит с бледным, истомленным лицом ночной сторож, капрал. Подле него на столике старые железные очки, залистанная книжка, часы с будильником. Устало-равнодушно смотрит он на пансионеров; сидел он вчера, третьего дня, год тому назад, пять и двадцать лет… и будет еще сидеть — и завтра, и послезавтра, и через месяц, и через два года, пока не умрет или не прогонят. Сколько видел он ученических смен! На его глазах в пансион поступали, учились, росли, выходили; появлялись другие, учились, томились, умирали и опять приходили… Всегда к слову «капрал» прислаивалось в пансионе что-то тяжкое и пугающее. Воспитанники не знали ни его имени, ни того, откуда он явился; знали только, что был он капрал, что были у него угрюмые глаза, черные косматые брови, опущенная книзу голова и длинная белая борода лопатой… Про капрала говорили также, что на одном его ночном дежурстве бросился вниз с лестницы гимназист Вельский. Говорили про него, что на каком-то заводе у него убило двух сыновей. За что? Никто не знал.
С нервною дрожью залезает Павлик под колючее казенное одеяло. Он взглянул на часы: уже два. Спать можно только четыре часа! Уроки не приготовлены, завтра математика… Чайкин… Ах, плохо! И зачем было ходить в театр?
Тихо. Спящие говорят что-то сонными голосами. Вот вскрикнули… У кого-то упала подушка. Вот встает кто-то белый… Лучше закрыться с головой. Темно. Милая мама, родная! Спишь ли ты? Или, быть может, тихо шепчешь свои молитвы? Ты далеко, за сто верст… А здесь так холодно, так чуждо… Мама, да слышишь ли ты?..
Чу, шорох. Белое строгое платье, смуглые щеки, священно-белые туфельки легко скользят по паркету. Медленно подходит Павлик. Сердце его напоено ужасом и преклонением. Что это? Она снова? Снова Тася?
Невнятно-горько, точно с укором, призывают взгляды. «Да что же я могу сделать, что?» — жутко и растерянно шепчет Павлик, и его сердце никнет. Без улыбки цветут эти девичьи губы. Синева окружила тенями строгие, непорочные глаза. Отчего только случаем вспоминается это в жутком мареве жизни? Отчего только жуткое ее близко, а все озаренное далеко, как небо? Отчего жизнь — не радость, а страх? Отчего сердце под ее приказом трепещет?..
Точно музыка звенит строгий девственный голос, точно звезды с вешнего неба сияют глаза. Где же ты, звездочка? Почему покатилась?
Чужие, мы любим друг друга — и навсегда чужие, мы сошлись, мы родились один для другой — и вот разделены навсегда. Только раз в жизни сошлись, и сразу сблизились, и затем должны расстаться. Зачем жизнь такова, когда будет иной?
Отчего так повеяно этим сердце тринадцатилетнего? Отчего все это бывает в жизни так?
Пробуждается пансион.
27
Осенью, когда Павлику предстояло учиться уже в четвертом классе, мама, приехав с ним из деревни, сказала:
— Знаешь что, Павлик (она не говорила теперь «маленький»: четырехклассник мог справедливо обидеться), мне сказала тетя Фима, что она была бы рада тебя видеть у них по праздникам. Можно было бы устроить, чтобы тебя пускали по воскресеньям к ним в отпуск. Хочешь ли ты?
Павлик прежде всего покраснел. Теперь, от неизвестных причин, он всегда краснел, мгновенно и крепко, как только кто-либо, даже мама, обращался к нему с внезапным вопросом. Стоило только обратиться к Павлу на людях — и сейчас же смуглые щеки его розовели, хмурились брови и, словно стыдом и страхом одетые, темнели ореховые глаза. И теперь Павлик покраснел при вопросе мамы, но ведь были и основания: правда, много воды утекло с тех пор, но ведь из семьи тети Фимы он ушел невозвратно. Нельзя было забыть, как он раз ударил Стася да еще здорово поколотил такую воспитанную барышню, как Нелли. Правда, и Нелли была виновата: она тайком похитила его письмо и пыталась прочесть его, но Павлик стукнул ее кулаком в спину, тут было не до того, чтобы в отпуск ходить.
— Нет, мама, — ответил он матери серьезно, деловито и опять покраснел. — Ходить в отпуск по праздникам я стал бы с удовольствием, но в данном случае я предпочел бы (Павлик теперь, на правах взрослого, мог выражаться уже по хрестоматиям, изысканно) тетю Нату, да.
Елизавета Николаевна не стала спорить. В сущности, у тети Наты было бы также хорошо, ей не хотелось только, чтобы Павел по праздникам оставался в пансионе.