Елизавета Николаевна не стала спорить. В сущности, у тети Наты было бы также хорошо, ей не хотелось только, чтобы Павел по праздникам оставался в пансионе.
— Притом я стал бы оттого еще охотно удаляться в отпуск, что уж очень заставляют нас ходить в церковь ко всенощным и обедням, — объяснил он еще.
Посмотрела ему в глаза — и опять не прекословила: надо же было уважать взгляды тринадцатилетнего гимназиста, ведь в ноябре ему минет уже четырнадцать.
Нетрудно было устроить отпуск из пансиона. Сама тетя Ната оказалась в восторге, а начальство не препятствовало: Павлик переходил из класса в класс с наградами и все время был, несмотря на математику, одним из первых учеников.
На этот раз Елизавета Николаевна уезжала к себе более спокойная: теперь можно было сыну проводить праздники в семье тети Наты, а кроме того, было закуплено Павлом двадцать восемь конвертов для еженедельных писем. И уж не оставался по праздникам Павлик в стенах пансионата. В субботу, в четыре часа, он получал от воспитателя отпускной билет и покидал заведение до пяти часов воскресного дня.
Все нашли в семье тети Наты, что Павлик очень вырос в деревне за последнее лето. Теперь это был «средний», то есть ни в каком случае не «младший», гимназистик, тоненький юноша в казенной блузке, которую ему перешивала тайком «для красоты» сама мама, с поясом при бляшке, с новенькими, купленными тоже мамой, серебряными веточками на фуражке, в франтовских поскрипывающих сапожках, которые чистил он сам.
Всегда лицо у него было смуглое, от летнего же солнца оно так загорело, что не без основания обидчики называли его арапчонком. Употреблялось и еще одно, прежнее название, и шло оно больше от барышень, от институток: Кис-Кис; наконец, имелось и третье, но оно было неприличным, и его Павел скрывал: самые злые люди называли его черномазой Жучкой.
Коричневые глаза Павлика темнели и становились злыми, когда недруги обзывали его Жучкой. Ведь Жучка была собака, простая собачонка черного цвета, а он, Павлик, был гимназистом четвертого класса, умел читать повести и поэмы и даже — признаться ли? — сочинял стихи.
Его смуглое лицо, с черными бровями, с прямыми и хрупкими чертами, с алыми губами, похожими на вишенки, с крутым непорочным подбородком, теперь еще больше привлекало внимание барышень — гимназисток и институток. Ну, к тому же и прибавить следовало: в петличке блузы у Павлика теперь (по праздникам) виднелась палочка золотой (маминой) цепочки, а в пансионском сундучке хранился, преследуемый начальством, цветочный одеколон «Gardin de la Rein»[5].
И Кисюсь, и Мисюсь, за три года выросшие мало, были очарованы Павликом, когда он явился к ним на праздник, а кадетик Степа, которому теперь уже было пятнадцать, одобрительно, военным жестом, похлопал его по плечу.
— Ты совсем стал молодчичина, Павел! — явно подражая отцу, проговорил он.
Мисюсь и Кисюсь по-прежнему держались за руки Павлика и осматривали его влюбленными глазами.
— Кажется, у него уже усы вырастают! — сказала Мисюсь, а Кисюсь обиделась, что не ей первой удалось приметить это. Однако удостовериться в этом было еще нельзя, хотя Павлик и проводил порою по верхней губе указательным пальцем.
28
Новое открылось в пансионской жизни Павлика: дружба с другом. Так это и называлось в гимназии: «подружиться с другом». Каждый порядочный гимназист был должен иметь друга; но уж обязательно было это для пансионера: жить одинокому в каменных стенах!
И вот Павлик подружился. Странно ему было признать это, но прежде всего он подружился со своей молчаливой «парой», рябым башкиром Исенгалиевым.
Неизвестно, как сложилась эта дружба; должно быть, прежде всего из хождения в «парах» на прогулке; хоть и не любил говорить Исенгалиев, но нельзя было сохранять молчание в течение полутора часов, и постепенно привык к разговорам молчаливый башкир.
Беседы его прежде всего касались родины. Мало-помалу знакомился Павлик с жизнью своеобразного края, тихо угасавшего под немым безжалостным солнцем среди обглоданных гор. Неслышные, как тени, проходили перед взором Павлика типы народа, отброшенного от своего быта, от старины, от свободного уклада и разоренного сворой колонизаторов, цепью усердных генералов.
При воспоминании о былом зажигались угрюмые глаза Исенгалиева; лицо его бурело и покрывалось пятнами: как жили — и как теперь живут. Отняли родной чувал (очаг), деревни приказывали строить крестом, обворовывали, поили водкой, много обижался башкирский народ.
Он старше был Павла, этот сумрачный башкир. Голодная и холодная жизнь дома приучила его к угрюмости; но порою распускалось под мягкими улыбками глаз Павлика дикое степное сердце, почувствовавшее друга в чужом, в белом, который от обидчиков. За доверием шла привязанность, за привязанностью — дружба, и в ней сторожко, но полно раскрывалась библейски-страдная жизнь степняка. Отец — угольщик. У матери волки отгрызли два пальца, когда она собирала хворост в лесу; едят просо с кислым молоком; в избе вместо стекол — бычьи пузыри.
— Где же стада, где кочевья? — спрашивает Павел.
— Все кончал, все отнято. Мулла велит молиться за царя…
Подолгу рассказывал Исенгалиев Павлику; иногда и ночами шептались они перед отходом ко сну; смеялись товарищи: подружиться с угольщиком! Что могло быть общего у стройного, смуглого, мечтательного Павлика с рябым долговязым башкиром!
— Надо непременно, чтобы друг был красивым и ловким и чтобы девушки любили его, — сказал раз Павлику киргиз Умитбаев — тот Умитбаев, который так обидел Павла в первое его появление в пансионской умывалке. — Я хочу, чтоб друг мой был красивым, и поэтому мне надо подружиться с тобой.
Ничего не имел против этой дружбы Павлик. Умитбаев был в самом деле очень красивый и ловкий; он так отлично вальсировал, что француз, учитель танцев, считал его «звездою пансиона». Насколько Исенгалиев был неловок и неповоротлив, настолько Умитбаев изящен и красив. Его отец был богат, считался ханом; платье Умитбаев носил заказное, постоянно покупал на свои деньги сластей и слыл в пансионе богачом и любимцем. Предложение дружбы даже польстило Павлику.
Подружился с Умитбаевым он. Обнявшись, по пансионскому обычаю, за пояса, они долго расхаживали в свободное время по коридорам пансиона, и рябой Исенгалиев жалобными глазами следил за Павликом, изменившим ему.
В противоположность башкиру, киргиз говорил совсем о другом. Не о забытой родине, не о разоренной земле, он рассказывал о девушках и о любви их к нему, о скачках в степях, охотах и разных опасных встречах в горах.
— За мной раз по степи гналась беременная волчица, — рассказывал он. — Живот у нее висел, она не могла быстро бегать и была голодна. В руках у меня ружья не было: была только веревка с петлей, которую мы умеем бросать на лошадей. Я бросил ее и захлестнул на шее волчицы и потянул за собою. Волчица задохлась, и я принес ее в кибитку отца. Когда отец распорол ее, в животе у нее были мертвые маленькие.
Умитбаев смеялся, и жутким казался Павлику его смех, но яркое ощущение силы притягивало его к киргизу.
Странными и манящими казались Павлику и рассказы Умитбаева о степных девушках.
— Весною у нас скачки бывают. И девушки, и джигиты скачут вперегонки вместе на неоседланных лошадях. Девушки скачут, а джигиты их догоняют, и кто догнал, имеет право схватить девушку и пересадить ее к себе, на свою лошадь, перед собой. И джигит нагоняет девушку и схватывает ее за грудь. Это позволяется, это ничего. Такой праздник у нас в степи весною…
Глаза Умитбаева начинали блестеть при этих воспоминаниях, кровь приливала к щекам, лицо бурело и становилось бронзовым. Острое тревожное ощущение тайного стыда охватывало во время рассказов душу Павлика. Но в то же время что-то словно все звало слушать. И не мог понять себя Павлик, понять причин своего любопытства и волнения, но казался ему Умитбаев в эти минуты и зверским, и привлекательным. На красивого зверя походил он — зверя, который жил под солнцем и дышал вольно, неиспуганно и ходил по целинам.
29
Раз утром, поднявшись в половине шестого, до звонка, Павлик начал одеваться. Вечером он был в театре, вернулись в два часа, сон не шел, к тому же надо было приготовиться по математике.
Стараясь никого не разбудить, Павлик тихо шел к умывалке. Там были уже двое. Заглянув в дверь, Павлик увидел: не умывались они, эти пансионеры, большой и маленький, но сидели, притаясь у стенки, за чаном, на скамье. Ничего не подозревая, он хотел было хлопнуть в ладоши, но ощутил: руку его кто-то осторожно схватил сзади и задержал.
— Молчи, тише! — сказал Умитбаев. Он также стоял в дверях. — Здесь двое, я хочу посмотреть!
Павлик вгляделся в изумлении. Да, были двое — большой и маленький: голубоглазый Пищиков и ужасный Клещухин. Слабо охнув, Павлик подался к двери.