Он ждет; сейчас он узнает, что у Шнейдера на уме. Тот делает над собой отчаянное усилие: «Вот один из них! Один из тех негодяев, у которых нет ни энергии, ни мужества. Субъект вроде меня, вроде Мулю, похожий на всех нас, но, конечно, не на тебя. Это правда, что он стал негодяем, это правда, это настолько правда, что он и сам в этом убежден. Только я его видел в Туле в сентябре, он испытывал отвращение к войне, но он принимал на себя ответственность, потому что считал, что у него есть причина воевать, и я тебе клянусь, что это не был негодяй, и… и вот что ты из него сделал. Вы все в сговоре: Петэн с Гитлером, Гитлер со Сталиным, вот вы им совместно и объясните, что все они вдвойне виноваты: виноваты, что воевали, и виноваты, что проиграли войну. Все причины, заставившие их воевать, вы у них сейчас отнимаете. Этого бедного парня, который думал, что отправляется в крестовый поход за Право и Справедливость, вы теперь хотите убедить, что он по легкомыслию позволил вовлечь себя в империалистическую бойню: он больше не знает, чего хочет, он больше не сознает, что сделал. Не только армия его врагов торжествует победу: торжествует их идеология; он же остается здесь, он выпал из общества и истории, его идеи омертвели, он пытается защититься, вновь продумать ситуацию. Но как? Вы его глупили, вы поселили в его душе смерть». Брюне не может удержаться от смеха: «Но позволь, — спрашивает он, — кому ты это говоришь? Мне или Гитлеру?» — «Я это говорю редактору «Юманите», члену коммунистической партии, типу, который 29 августа 1939 года прославлял на двух колонках германо-советский пакт». — «Вот мы и приехали», — говорит Брюне. — «Да, приехали», — соглашается Шнейдер. — «Коммунистическая партия была против войны, ты это прекрасно знаешь», — мирно втолковывает ему Брюне. — «Да, против войны. По крайней мере, она об этом очень громко кричала. Но в то же самое время одобряла пакт, который сделал войну неизбежной». — «Нет! — упорствует Брюне. — Пакт был нашим единственным шансом ей помешать». Шнейдер разражается смехом; Брюне молча улыбается. Шнейдер резко обрывает смех: «Да, смотри на меня, смотри же на меня; напусти на себя вид смотрителя покойницкой. Сто раз я видел, как ты наблюдал за товарищами ледяным взглядом, словно констатировал факт смерти. Что же ты констатируешь на сей раз? Что я отброс исторического процесса? Согласен. Если тебе угодно, отброс. Но не мертвый, Брюне, к несчастью, не мертвый. Я обречен жить, сознавая свое падение, но тебе никогда не понять всей переполняющей меня горечи. Это вы, механические люди, сверхчеловеки, превратили нас в отбросы». Брюне молча смотрит на Шнейдера; Шнейдер колеблется, у него суровые и испуганные глаза, кажется, сейчас у него вырвутся непоправимые слова. Вдруг он бледнеет, взгляд его туманится, он закрывает рот. Помолчав, он продолжает грубоватым, спокойным и монотонным голосом: «Ладно, хватит! Все мы в дерьме, ты, как и я, только это тебя и извиняет. Конечно, ты продолжаешь воображать себя историческим деятелем, но ты пустотел. Коммунистическая партия восстанавливается без тебя и на основах, которых ты не знаешь. Ты мог бы бежать, но ты не смеешь, так как боишься неизвестности. У тебя тоже смерть в душе». Брюне улыбается: нет, это не так. С ним так легко не справиться, эти слова не имеют к нему никакого отношения. Шнейдер молчит, его сотрясает дрожь: в конечном счете ничего не произошло. Абсолютно ничего: Шнейдер ни в чем не признался, ничего не открыл; просто он немного взвинчен, только и всего. Что касается тирады о германо-советском пакте, то такое Брюне слышит, может быть, в сотый раз, начиная с сентября. Дурачок, видимо, понял, что говорили о нем: он медленно распрямляется и уходит на длинных паучьих конечностях, шагая боком, как испуганное животное. Кто такой Шнейдер? Буржуазный интеллектуал? Правый анархист? Не осознавший себя фашист? Фашисты тоже не хотели войны. Брюне поворачивается к Шнейдеру: он видит оборванного и растерянного солдата, которому нечего защищать, больше нечего терять и который с отсутствующим видом трет нос. Брюне думает: «Он хотел меня обидеть». Но это у него не получилось. Он тихо спрашивает: «Если ты действительно думаешь так, почему ты пошел с нами?» У Шнейдера постаревший изнуренный вид; он жалким голосом говорит: «Чтобы не остаться одному». Наступает молчание, потом Шнейдер, неуверенно улыбаясь, поднимает голову: «Нужно же что-то делать, разве не так? Неважно что. Можно не соглашаться по некоторым вопросам…» Он замолкает. Брюне тоже молчит. Через некоторое время Шнейдер смотрит на часы: «Время посещений. Ты идешь?» — «Не знаю, — говорит Брюне. — Иди, может, я к тебе позже присоединюсь». Шнейдер смотрит на него, как будто хочет сказать что-то еще, но отворачивается и исчезает. Инцидент исчерпан. Брюне закладывает руки за спину и гуляет по двору под моросящим дождиком; он ни о чем не думает, он чувствует себя полым и звонким, он ощущает на щеке и на руках мельчайшие брызги. Смерть в душе. Ладно. И что из того? «Все это только психология!» — с презрением говорит он себе. Потом останавливается и начинает думать о партии. Двор пуст, зыбок и сер, он пахнет воскресеньем; это изгнание. Вдруг Брюне пускается бегом и мчится в соседний двор. Парни теснятся у шлагбаума и молчат, все лица повернуты к воротам: они там, по ту сторону стен, в тех же сумерках. В первом ряду Брюне видит мощную спину Шнейдера; он пробирается поближе, кладет ему руку на плечо, Шнейдер оборачивается и приветливо ему улыбается. «А! — произносит он, — вот и ты». — «Вот и я». — «Пять минут третьего, — говорит Шнейдер, — ворота сейчас откроются». Рядом с ними молодой ефрейтор наклоняется к своему товарищу и шепчет: «Может, будут девочки». — «Мне приятно видеть гражданских, — оживленно говорит Шнейдер, — это мне напоминает воскресенье в школе». — «Ты учился в пансионе?» — «Да. Мы выстраивались в шеренгу перед приемной, чтобы побыстрее увидеть родителей». Брюне, не отвечая, улыбается: плевал он на гражданских; он доволен потому, что вокруг него парни, это его греет. Ворота со скрипом отворяются, по рядам пробегает разочарованный шепот: «И все?»
Их около тридцати: через головы Брюне видит, что они сбились в черную кучку, укрывшись под зонтами. Два немца идут им навстречу, улыбаясь, говорят с ними, проверяют документы, затем сторонятся, пропуская их. Женщины и старики, почти все в черном, похороны под дождем: они несут чемоданы, сумки, корзины, накрытые салфетками. У женщин серые липа, суровые глаза, усталый вид; они продвигаются мелкими шажками, поджав бедра, смущаясь пожирающих их взглядов.
«Проклятье! Какие же они уродины», — задыхается ефрейтор». — «Да нет, — говорит другой, — все равно есть чем заняться: посмотри на зад вон той брюнетки». Брюне с симпатией смотрит на посетительниц Конечно, они некрасивы, у них хмурый и замкнутый вид, можно полумать, что они пришли сказать мужьям: «Ты с ума сошел, как ты угодил в плен? Как же мне теперь одной управляться, да еще с ребенком?» Однако они пришли пешком или приехали в товарняках, таща тяжелые корзины с едой; именно такие неизменно приходят и ждут, неподвижные и безликие, у ворот госпиталей, казарм и тюрем: смазливые куколки с зовущим взглядом носят траур дома. На лицах этих людей Брюне с волнением обнаруживает всю предвоенную нужду и нищету; у них были тревожные, неодобряющие и преданные глаза, когда их мужья устраивали сидячую забастовку, а они приносили им супа. Пришедшие мужчины в большинстве своем крепкие, спокойные, приземистые старики. Они идут медленно, тяжело, но у них походка свободных людей: когда-то они выиграли войну и чувствуют, что выполнили свой долг. Это поражение — не их поражение, но они все же принимают за него ответственность; они несут ее на своих широких плечах, потому что, произведя на свет ребенка, нужно платить за стекла, которые он разобьет; без гнева и стыда каждый из них пришел повидать своего сыночка, совершившего очередную глупость. На этих полукрестьянских лицах Брюне находит то, что потерял: смысл жизни. «Я с ними говорил, они не спешили понять, они слушали с тем же вдумчивым спокойствием, немного вдаваясь в мелочи; но то, что они поняли, они больше не забывали». В его сердце сызнова зарождается прежнее желание: «Работать, чувствовать на себе взрослые одобрительные взгляды». Он пожимает плечами и отворачивается от этого прошлого, он смотрит на других, на стайку невротиков с невыразительными подергивающимися лицами: «Вот мой удел». Поднявшись на цыпочки, они вытягивают шеи и следят за посетителями взглядом обезьяньим, дерзким и одновременно боязливым. Они рассчитывали, что война сделает их мужчинами, дарует им права главы семьи и ветерана войны: это был торжественный ритуал приобщения, их война должна была превзойти ту, другую, Великую Мировую, слава которой подавляла их детство; они рассчитывали, что она будет еще более великой, еще более мировой; стреляя во фрицев, они бы исполняли ритуальный завет великих отцов, с подобной мечтой вступает в жизнь каждое поколение. Но они ни в кого не выстрелили, ничего не истребили, не получилось: они так и остались несовершеннолетними, и вот здравствующие отцы проходят перед ними; они вызывают зависть, ненависть, обожание, внушающие страх, они снова погружают двадцать тысяч воинов в подспудное детство лежебок.