— До слуха моего дошло, — говорил он с нерусским скрипящим акцентом, — что среди пансионеров вверенного мне заведения поднимаются часто ссоры и излишние дружбы. Ни ссориться, ни излишне дружить, я не нахожу оснований. Все должны быть вежливы, внимательны друг к другу, почтительны к воспитателям и, главное, учить уроки. При должном учении уроков должен немедленно восстановиться порядок.
В середине декабря, совсем перед праздниками, пришла к Клещухину его мать, рябая тонкая старуха, у которой были такие же круглые, красные, словно заплаканные, глаза без ресниц. По этим глазам пансионеры сразу признали мать Клещухина. Воспитатель о чем-то долго беседовал с нею, прикрыв двери, и через скважину было слышно, как сморкалась и плакала старуха.
Опять пришел инспектор. Снова позвали в приемную Клещухина, который очень робел и все время оправлял на себе пояс. Долго говорили в приемной, о чем — уже совсем было нельзя разобрать. Под конец беседы Клещухин вышел из двери с зеленым, словно заржавевшим лицом, и тут он впервые за все время показался Павлику не отвратительным, а жалким.
— Испорченные характеры нетерпимы! — прокаркал над головою Павлика вороний голос инспектора.
Мать Клещухина шла по коридору пансиона к выходу и теперь казалась вдвое меньше ростом и горбатой. Она уронила платок, платок был мокрый и походил на комок шерсти. Никто его ей не поднял, и она ушла.
Творилось что-то в пансионе, висело в нем, над его стенами, что-то грозное, и дышать было тяжело, словно перед громом. Точно электричеством был насыщен казенный воздух, потолки сделались ниже и давили.
Павлик проснулся оттого, что в шесть утра не было звонка. Между тем шесть уже пробило, и он во сне слышал это. Но не звонил дядька, что могло это значить? Странный гул долетел из коридора. На некоторых постелях пансионеров уже не было, а оставшиеся сидели на простынях, озираясь с тем же удивлением, с каким осматривался и Павлик. В это время по коридору пробежало двое босоногих. Они говорили о чем-то возбужденно — о чем, Павел не разобрал, но внятно оцарапало слух:
— Клещухин повесился!
Хотя слова были неожиданно резки, Павлик остался неотревоженным. Ничуть страшно не было. «Повесился» — значит, играл, делал гимнастику и зацепился за что-то.
Неторопливо начал он одеваться и все недоумевал, почему все суетились. Оделся, пригладил постель, пошел в умывалку. Там было пустынно, зато напротив, перед дверью в уборную, собралась толпа. Младший дядька Олег отгонял маленьких, но они все напирали. Машинально стал протискиваться туда и Павел.
Посреди уборной стоял окруженный пансионерами воспитатель в криво надетом халате и тупо смотрел перед собою на печь. Халат его был с дырою на спине, на одной ноге завернулся чулок, и его ниточка лежала на полу подле стоптанной туфли. Не понимал Павлик, зачем смотрит на печь воспитатель, — что в ней интересного? Почему молчит, почему все молчат? Как-то не видел он главного, отчего все вдруг онемели. Смотрел на печь и не видел, пока кто-то не прошелестел скрипящим шепотом:
— Клещухин.
Точно толкнуло Павлика. Он перевел взгляд на печку, куда смотрели все. На отдушине ее висел большой и плоский мешок, словно наполненный тряпьем. Висел мешок на тонком ремешке, зацепленном за дверку печной отдушины, и было странно, как не обрывается тяжелый мешок на этой узкой полосе ремня. Потом еще стало страннее. Около мешка на полу лежала сломанная табуретка, а у ремешка сверху была приделана серая, грязная человеческая голова. Совсем круглые стеклянные глаза смотрели на Павлика, и желтые губы были открыты, зияя черной дырой. Точно грозилось это ужасное лицо или гримасничало, показывая язык. Точно забрался Клещухин на печку и балуется, безмолвно крича: «Ну и дураки! Ну и дураки!»
Теперь Павел понял, что не мешок висел с тряпками: это было мягко и грузно обвисшее тело Клещухина с вытянутыми вдоль руками, на которых набухли, как червяки, синие жилы. «Ведь, пожалуй, это и значит, что он повесился!» — пискнул кто-то в душе Павлика, и он засмеялся. Белые недоумевающие глаза воспитателя обратились на него; чернобровое лицо дядьки Лаврентия клюнуло его в темя малиновым носом. Павлик коснулся темени, жалко и обидчиво улыбнулся и вдруг, присев на пол, рассыпался, как комочек снега.
32
За утренним чаем у старшего за столом дергалось лицо, и кружка стучала о зубы. Павлик увидел себя сидящим перед своей кружкой, но пить не хотелось, а по хлебу словно бегали жучки. Он подумал о том, что забыл умыться, и тут же покосился влево, в угол, на стол, за которым сидел в последнее время Клещухин. Его место было не занято, и табурет был отставлен. «Странно!» — сказал себе Павел. Кто-то кашлял или всхлипывал в зимнем сумраке. Воспитатель сидел, не прикасаясь к чаю, и неподвижно смотрел перед собою на скатерть. Шептались, что скоро будет инспектор, служители ходили тише обыкновенного и говорили какими-то свистящими голосами. Встали из-за стола. Пришел инспектор: это сразу стало известно в суматохе. Инспектор был бледен и казался торжественным. Всех пансионеров, исключая старших, заперли в одной «занимательной», по коридору ходили люди, переносили что-то, во внутренних окнах блестели серебром погоны проходивших по коридору военных.
Во второй раз все увидели Клещухина только на отпевании. В приемной комнате стоял гроб, над желтым ящиком высилось то же опухшее, жутко знакомое лицо, которое теперь уж не казалось противным. Спокойным было оно. Может быть, потому, что глаза не смотрели, лицо казалось простым, жалким, человеческим. Точно ходил кто-то или реял над гробом. Хотелось плакать.
Горели большие свечи. Пришел священник. Унылый и, как всегда, печальный, он негромко говорил с инспектором и учителями. Дьякон режущим слух басом тянул похоронные мелодии. Тихим, жалобным тенорком подтягивал ему священник. Павлик сначала смотрел, как у поющего дьякона багровела от натуги шея. Потом страшные слова молитв, заунывность напевов охватили его. Человек умер. Клещухин был человек, хотя и дрался и делал что-то гадкое, и вот он умер. Его нет. Опять зареяло что-то незримое над гробом, и странно было, что его не примечал никто, даже священник. С ужасом и тоской начал молиться Павел. Ведь у него отец умер, его отец в гробу также лежал, всех в конце концов ожидает гроб, потому что все — люди и умирают. В третий раз что-то ужасное промелькнуло перед глазами незримо.
— Ленев! — раздался за Павликом хриплый голос.
Не сразу обернулся Павел. На несколько мгновений он окаменел. Его позвали? Кто? Не этот ли, лежащий в гробу?
— Ленев, подтяни брюки! — громким шепотом приказал дядька. — Все оттопал.
Павлик недоверчиво оглянулся и, посмотрев в лицо Лаврентия, начал смеяться. Опять испуганно двинулись пансионеры, у священника побурело лицо, дьякон обернулся недоверчиво и обиженно.
Павлика взял за руку фельдшер и вывел из приемной. Пахло ладаном. Пахло смертью, и странно было, что через час в столовой, рядом с лежащим трупом, обедали и стучали ножами, разрезая мертвое мясо.
33
Еще год прошел. Павлику скоро пятнадцать; темный пушок выступил на его верхней губе; барышни находят, что он хорошеет с каждым часом.
— Какой у вас Ленев хорошенький! — вдруг громко и оскорбительно говорит посреди Большой Садовой улицы, посреди белого дня, общая любимица, гимназистка Зиночка Шевелева.
Хоть и взрослый теперь Павлик, а лицо его краснеет, как персик. Они идут на прогулку, они заняты деловой беседой — и вдруг такие слова… И от кого? От девчонки, которую завтра, может быть, выгонят из гимназии.
Острый озлобленный взгляд его обращается на дерзкую барышню. Изящный овал лица, смуглые арабские щеки, черные глаза, цветущий мальвою рот. Как она хороша, эта злая гимназистка!
— Прошу вас навсегда оставить меня в покое! — громко и взволнованно замечает он.
Взрыв смеха раздается за ним. Сначала засмеялась, показав острые белые зубы лисички, сама Зиночка, за ней грянули пансионеры.
— Господа, это же невозможны — говорит им Павел, готовый заплакать.
К счастью, они сворачивают в переулок, дерзкая гимназистка далеко.
«Я ей отомщу!» — мысленно решает Павлик. Как отомстить, он еще не знает, но месть за оскорбление будет — нещадная, неумолимая будет она. Неприметным движением руки он ощупывает в потайном кармане крохотный револьвер. Да. теперь у него есть револьвер, его подарил ему кадет Гриша Ольховский в последний приезд в деревню, собственно, не подарил, а обменял на книгу «Доктор магии», но, так или иначе, Павлик вооружен.
Перед отъездом в город он даже пытался стрелять из этого револьвера. Пули в нем были крохотные, дробины на зайцев, но все же оружие было не излишне в дороге, стрелять следовало уметь.
Но странно: не вылетали пули из дула пистолета. Как ни старался Павлик прострелить дверь, пистоны хлопали по-настоящему, а пуля неизменно застревала в дуле; приходилось не иначе как палочкой прочищать.