Перед отъездом в город он даже пытался стрелять из этого револьвера. Пули в нем были крохотные, дробины на зайцев, но все же оружие было не излишне в дороге, стрелять следовало уметь.
Но странно: не вылетали пули из дула пистолета. Как ни старался Павлик прострелить дверь, пистоны хлопали по-настоящему, а пуля неизменно застревала в дуле; приходилось не иначе как палочкой прочищать.
Тревожно поглядывая вокруг, Павлик снова ощупывает револьвер; он читал в книгах, что стреляют в женщин-изменниц; правда, он не убьет гимназистки, она же не изменница, да и он не дошел еще до того, чтобы убивать женщин! Но показать ей для острастки оружие не мешает.
Да, вот гуляют пансионеры; теперь с каждым часом становится яснее, что гулять — удовольствие. Странно устроено сердце человека: завтра математика, завтра страхи, учителя, казенная канитель, но пока день и светло, не думается о завтрашнем дне, душа счастлива, как птица, которой жить только час.
Так хорошо на улицах, что идет Павлик и сердце в нем трепещет. Отчего это? Оттого, что солнце светит? Что барышни гуляют? Что душа цветет?
Теперь весна, солнце блещет в каждой луже, в каждом куске придорожного стеклышка, на каждом обрывке меди и железа. Блещет солнце, слепит глаза, взмывает по душе незримая птица белыми крыльями. Кто эту птицу засадил в самое сердце души? Почему поет там этот лебедь белокрылый, почему в небе летят лебеди — перисто-нежные облака?
Звучно падает капель с крыш. Весна. Снег лишь тайком выглядывает клочьями из-под сени заборов. Отчего воздух такой душистый и радостный, что хочется плакать? Отчего пахнет так сладко, что покалывает сердце? Отчего грудь так ширится и трепещет? Точно одеколон разлил кто-то в воздухе, чудесный одеколон, который покупает всегда Павлик, — «Garden de la Rein». Если весна — царица, и земля — сад, то и в сердце garden de la Rein.
Отчего это бывает так?
Все больше и крепче дружит теперь Павел с киргизом Умитбаевым. Правда, общего между ними мало: Умитбаев груб и полон земли, а Павлик нежен и мечтателен, но сходились противоположности, сходились на одном — на беседах о тайном, необоримом, неизбывном, что одинаково стучалось в двери сердец. Мечта зацветала в сердце. Хотелось чего-то неясного и мучительного; слез хотелось и радости; радости и слез; если б была одна радость, слез бы недоставало; если б были слезы, в их горечь неизменно вкрадывался бы смех.
Любить хотелось. Но кого — это было не все равно, потому что не все девушки были равно прекрасны, а одна была прекраснее всех. И странно было, как это точно забыл Павлик самую прекрасную, как не помнил теперь о Тасе Тышкевич. Или, может быть, это она и стояла, и цвела в сердце пятнадцатилетнего, только он не видел ее? Или это ее он носил, как каплю росинки, в глуби неразверстого сердца — только не называл ее по имени, только ощущая ее?
Кругом было столько девичьих лиц, а ведь ни одно из них не вздымало души, как то, невидимое; не ее ли искал он среди душной ночи широко раскрытыми глазами, не ее ли звал в этот сад заколдованный, не для нее ли цвел в сердце garden de la Rein?
И зачем ее опять не было подле, когда душа так ожидала ее? Любить звало, но любить не таких, которые возле смеялись; не тех, что держались вызывающе, не тех, что сами говорили о любви: любить хотелось от любви бегущую, улыбавшуюся сурово и свято непорочным взглядом. Не она ли это была мечта далекая? Не она ли была Тася, мечта отошедшая, снежинка рождественская, появившаяся и сразу стаявшая, и вот исчезла она, а сердце осталось раскрытым; словно крыло лебедя реет в его робких глубинах — кто это, как не она, не та?..
И часто думал о крыле лебедя Павел; думал — и засыпал с этой мыслью, и видел во сне реяние улетающего белого лебедя, и просыпался, обливаясь слезами.
«Где же ты? Где ты?» — горестно и беззвучно говорил кому-то он и растерянно-жалобно поводил еще непорочными глазами.
34
На Пасху танцевали и у теток Фимы и Наты, и среди гостей был красивый киргиз Умитбаев.
В дом родных его ввел Павлик, и все были довольны элегантным танцором. Нелли, на которую теперь совсем не обращал внимания Павел, очень старалась показать перед ним предпочтение Умитбаеву. Теперь ей было девятнадцать лет, она носила длинные платья, походила на невесту и мечтала о замужестве.
— Умитбаев очень красивый, волосы у него жесткие, как щетинка, и я вышла бы за него замуж, если бы он носил золотые очки.
«Золотые очки» почему-то были теперь слабостью Нелли. Она любила их на мужчинах и считала их, вероятно, таким же украшением, как кольца и браслеты.
— Мне очень, очень нравится Умитбаев! — уверяла она.
— Ну и что же, и пусть нравится, — равнодушно соглашался Павлик. — Он — хороший ученик.
На балу подвели к Павлику Кисюсь и Мисюсь одну барышню-подростка; Лелечкой Ильиной звали ее; розовое платье на ней точно сияло, точно дымилось и тлело. Отошел и. отвернулся Павел, мало ли было девиц? — но вдруг черные неулыбающиеся глаза укололи душу его.
Он остановился, посмотрел издали, снова подошел. Да, глаза были суровы и строги; они напомнили ему о чем-то жутко-знакомом и потерянном, бывшем раз, только раз. И обходя ее неприметными кругами, прячась в тени пальм и ширм, все всматривался в эту новую Павлик, все сравнивал и сличал. Да, она была проще, но она напоминала; черты лица ее были наивнее, но глаза горели, как у той. Правда, только у той были такие единственно-бледные руки, но и у этой звенела печаль в голосе, тихая печаль и восторг.
Точно вспоминающий что-то далекое, точно влекомый силой притяжения, он подошел к ней, к этой новой, и с жутким чувством робости и смущения пригласил ее на вальс, и вот словно с тою же молчаливой строгостью положила она на его плечо голую розовую ручку. С благоговением лежала рука Павлика на ее корсете; танцуя, он поглядывал на нее: как жутко-знакомо были опущены ее глаза; точно тлели они, приопущенные, точно прежнее пламя светилось за ресницами, готовое обжечь, опалить.
И в антракте он снова подошел к новой, и в руках его было блюдечко с мороженым, и все жутко смотрел: как возьмет она, эта новая, блюдечко, что скажет ему?
И не случилось ничего резкого и неприятного, и все же было не то, приблизительное было: сладкое приближение, воспоминание и боль; что-то прежнее, бесконечно-милое, обреченное — и в то же время только эхо: и в этих глазах строгих опущенных, и в этом серьезном складе неулыбавшихся губ. Но и отражение было дорого: не она ли, прежняя, жила в ней, в этой новой, — первая, вечно первая и единая в этой вновь пришедшей?
И теперь, после Пасхи, когда вновь начались занятия и исчезла и эта, она вдруг как-то с прежней слилась. Точно обе соединились в одном воспоминании, точно новая приобрела все черты ушедшей. Был влюблен и Умитбаев, и уж конечно в Нелли, это объединяло двоих. Не хотелось говорить о любви тайное нечуткому киргизу, но общее было можно сказать, то общее, что не разрывало тайны, и разговорам этим стали посвящаться ночи и дни.
Хотя сны и были еще ровные, были невозмущенные, но за час до звонка, словно по уговору, наскоро умывшись, они двое шли вниз и садились на подоконнике и говорили шепотом о любимых, о том, что без любви нельзя жить и что без любимой нельзя умереть.
По пансионскому обычаю усаживались они в громадном казенном окне один против другого, с вытянутыми вдоль подоконника ногами. Черное небо сияло на них звездами, скупо горели зажженные служителем лампы, и было так сладко в этом таинственном сумраке говорить о самом таинственном сердца: о любви к ней.
— Нет, ты скажи еще раз, как увидел ее, — говорил Умитбаев.
И рассказывал Павел прерывающимся голосом; жутко ловились и впитывались Умитбаевым его тихие сбивчивые слова. Ведь рассказывать надо было осторожно, чтобы не раскрыть всего; говоря об одной, надо было хранить в сердце другую.
— Она одета была в бальное платье, — говорил Павлик, чувствуя уколы в сердце. — Плечи у нее были голые, и одну руку свою она положила мне на плечо. Вербеной от волос ее пахло. Она не улыбнулась мне, Умитбаев, и в этом была какая-то особенная радость.
— Я завидую тебе, — говорил Умитбаев. — Я танцую лучше тебя, но меня так не любят, как тебя, все.
— Тебя любят, Умитбаев.
— Меня любили только в степях. У наших девушек волосы черны и жестки, как грива коней. Они не вьются, а лежат прямо. Волосы жестки, как трава наших степей.
— Я обнял ее, и мы кружились в вальсе, и я искоса глядел на нее и все вспоминал. Она склонилась ко мне головой, и я хотел умереть, потому что лицо ее было прекрасно и строго. И потом она, тут же, при всех, внезапно, когда я склонился к ней в танце, подняла свое лицо и коснулась моей щеки губами.
И вздрагивал и дрожал Умитбаев. Его бурная воля точно ломалась в нем.
— После этого, когда кончились танцы, она ничем не показала, что тогда поцеловала меня. Но ведь это же было… Ты понимаешь, Умитбаев? Это так же было, как мы сидим с тобой. Я все смотрел на нее: что она скажет? Но она молчала, и мы сели в гостиной, в уголке, под пальмой, и говорили совсем о другом. Когда же прощались, чтобы ехать домой, и я провожал ее, она сказала мне и опять без улыбки: «Вы не думайте, что я тогда поцеловала вас: это я так».