И вздрагивал и дрожал Умитбаев. Его бурная воля точно ломалась в нем.
— После этого, когда кончились танцы, она ничем не показала, что тогда поцеловала меня. Но ведь это же было… Ты понимаешь, Умитбаев? Это так же было, как мы сидим с тобой. Я все смотрел на нее: что она скажет? Но она молчала, и мы сели в гостиной, в уголке, под пальмой, и говорили совсем о другом. Когда же прощались, чтобы ехать домой, и я провожал ее, она сказала мне и опять без улыбки: «Вы не думайте, что я тогда поцеловала вас: это я так».
— И ты что же?
— Я сказал ей: люблю вас.
— А она?
— Она вспыхнула и отвернулась.
— Ленев, милый Ленев, — говорил Умитбаев и сжимал его руки. — Ты никогда не поешь ни перед кем… Но ночью… когда мы с тобою сидим так вместе… когда не слышит никто…
И порою, когда теснило сердце, когда сладко билось оно и порывалось в воспоминаниях и звало, начинал петь Ленев. У него был небольшой чистый голос, так подходивший к тому, что он пел среди молчания сумрака. Цветы Зибеля — заколдованные цветы впервые влюбленного сердца — точно распускались нежным дыханием среди каменных стен. Если бы пожелала она поднести их к устам, она восприняла бы этот поцелуй любви, первый, как весна, любви единственной и вечной, единой во всем многообразии ее. Но не зацветали цветы, снежинка стаяла…
35
Они сидели раз в сумраке в казенном окне и только что начали говорить о своем обычном, как в комнату вошел еще кто-то, третий. Не сразу признали они семиклассника Столбенко. Ленев хотел окликнуть его, но движением руки удержал его Умитбаев. Затаив дыхание, они смотрели неподвижно.
Забытая служителем половая щетка стояла у двери. Столбенко взял ее и раздельно, мерно постучал в пол ею три раза. После этого он сел на парту и ждал. При скупом свете лампы глаза его казались залитыми чернью.
— Кто-то идет, — шепнул Павел, и опять остановил его Умитбаев. Подошел еще кто-то, в темном мужском армяке. Столбенко поднялся с парты.
— Глаша, ты?
В волнении, с поникшими сердцами, смотрели Павлик и Умитбаев. Глаша была пансионская судомойка, жена сторожа Алексея. И она пришла ночью в пансион? Пришла к Столбенко? Зачем?
Неподвижно они сидели на парте. Беспокойно озиралась Глаша.
— Идти было страшно? — спросил Столбенко.
— Страшно. — Голос Глаши звенел тихо и жалобно, и Столбенко обнял ее.
— А теперь не страшно?
— Что я делаю, барин? Узнал бы муж…
— Глупая, почему он узнает? Будь осторожна, и все.
Теперь Павлик видит, что Столбенко поцеловал ее. Чужую жену поцеловал Столбенко. Что видал он похожее и где?
— Осторожно, Ленев!
— Горячие у тебя губы, Глаша, — говорит Столбенко. — Ты в армяке и босая, и такая горячая. Дай я сниму с тебя этот армяк: никто не войдет, все спят, — еще пять часов.
— Ты слышишь, Ленев?
— Молчи, молчи, — говорит теперь Павлик и напряженно слушает дальше.
— Ты, Глаша, красивая, и руки у тебя маленькие… только вот отчего жесткие?
— Жесткие от посуды, — посуды-то сколько, сами знаете. А повар сердится, жалуется эконому.
— У меня двоюродная сестра была… Аня. — Теперь Столбенко сидит к Глаше спиной и говорит куда-то прочь от нее. — Ну, положим, и не сестра, но она очень походила на тебя, Глаша. И глаза такие же и волосы… Даже, бывало, вздрагивала так, как ты… И она умерла.
Точно уколотый, отклоняется в окне Ленев. Не понимающий его волнения, берет его за руку Умитбаев.
— Вы любили ее?
— Ты не Глаша, ты — Аня, Анеля. Я буду звать тебя Анелей, как у Сенкевича. Есть писатель Сенкевич и его роман «Без догмата». Ничего ты не знаешь этого, Глаша? Вот руки у тебя маленькие и темные глаза, волосы светлые. Может быть, ты незаконнорожденная, Глаша?
— Ах, владычица, такое вы говорите…
— Нет, ты сознайся. Твоя мать… Может быть, она согрешила когда-нибудь с чиновником или с другим… У тебя и пальцы аристократические, и черты лица, и все… Согрешила, что ли?
— Ах, почем же я знаю! — Глаша начинает плакать, и жалобно, оцарапанными душами, слушают эти всхлипывания двое или трое.
— Ты плачешь? Отчего?
— Позвали меня и смеетесь, — тревожно и обидчиво говорит Глаша. — Я шла и думала: дескать, скажете вы: «Глаша! Дескать, я…» А они…
— Нет, я не смеюсь над тобою. — Голос Столбенко разносится угрюмо и опечаленно. — Ты не понимаешь, дурочка: ты — Аня, Анеля, — и я всем сердцем люблю тебя. Вот руки у тебя жесткие… Анеля умерла. Скажи, ты понимаешь что-нибудь в жизни? Ты ждешь чего-нибудь от нее себе?
— Я не знаю. Вы так спрашиваете… Я неученая.
— Нет, ты скажи мне… — Столбенко придвигается к Глаше и заглядывает ей в глаза, отнимая от лица ее руки. — Ты скажи мне, чего бы ты желала от жизни? Денег, что ли?
Проясняется лицо женщины.
— Ну, и денег.
— И в деревне жить, — продолжает Столбенко ожесточенным голосом, — и дом с железной крышей, и ходить в гости?
— Ах, нет! — внезапно и быстро возражает Глаша.
— Что же? — Внимание и надежда прокрадываются в краткий вопрос.
— Я не ходила бы в гости. Я желала бы, чтобы дом был светлый, не как у нас, в подвале, на четыре окна с каждой бы стороны, и печи, и еще бы… еще…
— Чего «еще бы»?
— Купить граммофон! — Счастливое движение, счастливый вздох, и изумленно и растерянно отодвигается от нее Столбенко. Точно паутиною покрылось его лицо.
— Заводила бы его и играла бы разное, как дьякон…
Звенит простой, ровный, обыденный женский голос, а Столбенко схватился за голову и клонится к парте.
— О-о! Аня, Анеля! — Он встает, в его шепот проникает рыдание. — Никогда больше не приходи ко мне, Глаша, никогда не приходи.
Смеется Умитбаев, но с опустошенным сердцем уходит Павел. Вот и здесь приближение, и здесь только приближение, неосуществимая мечта.
Отчего это в жизни бывает так? Отчего всегда меркнет близ яви мечта о любви? Мечта светлая, единая? Отчего снежинка стаяла?..
36
Знойный день лета. Павлик едет в тарантасе среди степи, и мама сидит рядом, его милая, бледная, улыбающаяся мама, смотрящая на него глазами, из которых струится свет.
Очарованным светом залито все в воздухе. Павел уже в деревне, уж неделю он дышит воздухом старого дома, а теперь они едут с мамой в Ольховку повидать Линочку и Гришу, едут в бабушкин дом. О, какое солнце жаркое, какое лето цветущее, какая радость кругом! Стерся, уничтожился пансион; стерлись с ним и городские мысли; словно даже тоска приникла под солнцем, — ведь пятнадцать лет!
Павлик свеж и ясен; душа его широко дышит; безбрежное море степи и взгорий чарует глаза.
В деревне их ждало письмо от бабушки, из Ольховки.
«Сообщаю, Лизочка, тебе радость, — писала она. — Из Ташкента приехала Линочка, прехорошенькая, как ангел, ей дедушка-генерал дал на дорогу пятьсот».
Как всегда, была цинична в своей математике бабка. Но теперь дело не в ней, дело в Лине, кузине. Что из того, что у Линочки генерал? Она приехала в деревню после многих лет разлуки.
«Теперь Лина, пожалуй, выросла, теперь она уже барышня», — думал Павлик, и на сердце тмилось и тлело.
— Интересно увидеть!
Он очень торопил ямщика, того же чернобородого, который возил в Ольховку и ранее, пять лет назад. По-прежнему он был угрюмый, по-прежнему не любил говорить; только и разницы было, что верхушка его правого уха была отрезана.
— Что это у вас с ухом? — спросил его Павлик.
Ямщик потряс головою и равнодушно покосился:
— Лошадь отгрызла; вон пристяжная, — с норовом она.
Пыль по-прежнему клубилась облаками, залезая за воротник. Павлик хотел было расспросить ямщика подробнее, но за поворотом показались вихры деревьев Ольховки; надо было вынуть зеркальце, привести в порядок себя. Покосился он в крохотное стеклышко: нет, его ухо не откушено, он еще может понравиться Линочке, хотя и из Ташкента, и с генералом она. Зияли ворота совсем по-прежнему. Обнесенный палисадником, хмурился бабушкин дом, и когда ямщик с обязательным гиканьем влетел во двор, совсем как прежде, поднялся ураган собачьих голосов.
Однако на терраске теперь люди сидели, их ждали. Мельком оглядел Павлик общество. Барышня с алым бантом сидела к нему спиною на соломенном стуле.
— Лизочка, Лизочка! — закричала бабушка Александра Дмитриевна и побежала по террасе навстречу гостям. Еще толще она стала, и еще больше тряслось все на ней: щеки, подбородок и груди — и все под нею и перед нею: пол, стулья и скамьи. Вместе с нею поднялся и маленький старичок с корявым личиком и сивой эспаньолкой. Сразу догадался Павлик, что это Терентий Николаевич, бабушкин муж, но смотреть на него было неинтересно: подходила Лина, кузина.
Павел расшаркался перед нею безукоризненно, но кузина не выглядела ни польщенной, ни обрадованной. Она чинно подала Павлику руку, и хотя улыбнулась не без вежливости, но сначала почему-то посмотрела на облака.