Беспокоила падре Феху мысль, что нет у него ни одного изображения Гуадалупской девы. И он оглядывался по сторонам, как будто на голых стенах чудом могла появиться богоматерь, которая не захотела оставаться на небе и радовать одних только ангелов и с лепестками роз спустилась на грубошерстное пончо Хуана Диэго.
Он потер руки. Не было у падре ее божественного изображения, но ведь, в рисунке и живописи он и сам кое-что понимал. Надо будет воссоздать ее лик и расцветить красками зари. Однако где и как? А почему бы не подумать о розах?.. Для того чтобы изобразить богоматерь, не обязательно нужны краски, не обязательно уметь рисовать — достаточно роз и веры. Будут эти прекрасные цветы — будет и она. Если сочетать розовые, белые, желтые лепестки и благоговейно смотреть на них, то можно представить себе ее образ.
Но не было у него роз. Цветы на алтаре сделаны из бумаги; правда, лежали там увядшие гладиолусы да жасмин, обожженный зноем.
Он поспешил в ризницу, чтобы подготовиться к мессе. Его не покидала мысль о том, насколько ограничены возможности человека, который хочет творить. Почему, Гуадалупская богоматерь,[108] твой скромный служитель не может изобразить тебя, — если не лепестками роз или кисточкой, то хотя бы словом? Как ни убоги мои слова, но если ты просветишь меня, то предстанешь живой в этой церкви и на всем побережье. Если ты просветишь меня, если ты вдохновишь мой язык твоим гением индеанки, индеанки, идущей с кувшином к источнику, или на рынок за продуктами, или к себе домой, женщины, помогающей всем… индеанки, для которой нет такой горести, кою она бы не утолила, и нет такой радости, кою она бы не разделила… Индеанка… Индеанка… Индеанка — дочь древней Америки!..
Он так увлекся этим мысленным обращением к индеанке, готовой явиться здесь, где все провоняло этими янки, что с трудом осознал: идет месса, и сам он, молитвенно склонившись, произносит: Confiteor Deo…[109]
Стало легче дышать. Он окинул взглядом переполненную церковь, обернулся и провозгласил: Dominus vobiscum![110] Благостный ветерок доносился с моря, развеивал духоту последних дней.
После чтения Евангелия он поднялся на кафедру и произнес, словно обращаясь к присутствующей здесь богоматери:
— Индеанка, Индеанка, Богоматерь Америки!
— Этому падресито, видно, нравится рыбка без косточек, — рассуждал алькальд, сидя в парикмахерской. — Смотрите, чего захотел, чтобы богоматерь была из роз и без шипов!
Измученный малярией цирюльник повернулся к нему спиной — так хотелось показать дону Паскуалито, что тот собой представляет! Однако цирюльник сдержался и даже сказал:
— Не в этом суть. Шипы есть и на кактусе. Плод же его приятен, хотя, пока его достанешь, руки исколешь…
Дон Паскуалито понял, что брадобрею плохо и что его раздражение и желчность вызваны болезненным состоянием.
— Мастер, надо бы вам полечиться от этой мерзости. Раньше вы были таким приветливым, а сейчас с вами невозможно стало разговаривать. Раньше вы читали нам «Оракула», а мы играли в домино, в картишки. «Равноденствие» было нашим общественным клубом. А сейчас зайдешь сюда — и сразу чувствуешь дыхание лихорадки.
Как только алькальд ушел и никого из чужих в парикмахерской не осталось, цирюльник позвал Минчу, коренастую некрасивую толстушку, обладавшую широченнейшими бедрами, свою третью законную жену, которую он называл Третьюшкой, и попросил ее сбегать в церковь за падре Феху. Женщина разразилась горькими рыданиями. Она не могла успокоиться до тех пор, пока бедняга с трудом не приподнялся в кресле, из которого он не вылезал последнее время, и не сказал ей:
— Не тревожься, успокойся, глупенькая, а посылаю за падре не потому, что умираю, а потому, что хочу подарить ему образ, который висит у нас в комнате.
Минча полетела в ризницу звать священника. Муж предупредил ее, чтобы она не проговорилась, и она стиснула зубы — пусть ее старик сам скажет падре о своем сюрпризе…
Так и не сказала она падре, зачем его зовут, — а как хотелось Минче рассказать священнику, что его вызывают вовсе не потому, что цирюльнику стало хуже. И Минча поспешила домой. Надо было прибрать в комнате да протереть святой лик — он был заткан паутиной, покрыт пылью.
Падре Феррусихфридо не стал спрашивать, зачем его вызывают. Он и не сомневался в том, что христианская душа намеревается свести счеты с господом богом на пороге кончины. И вскоре он появился в парикмахерской.
— Добрый и святой день… — раздался голос падре за спиной цирюльника, который посмотрел в зеркало, что висело напротив входной двери, и увидел священника.
— Приветствую вас, падре… — ответил дон Йемо.
— Как себя чувствуете?.. Я узнал, что вы очень больны… Ваша супруга просила меня прийти… я к вашим услугам…
— Спасибо, что пришли. Сегодня утром, как мне передавали, вы в своей проповеди жаловались на то, что в церкви нет изображения Гуадалупской девы… Сегодня утром, во время проповеди…
Слабость мешала говорить цирюльнику. Он умолк, уставившись в пол, тело его покрылось холодным потом, волосы казались кристалликами льда, а уши стали прозрачными. Жена подошла к нему и смазала пересохшие губы маслом какао.
— Там… — он попытался указать рукой; Минча остановилась — не стоит лишать его удовольствия сделать излюбленный жест, скопированный у Наполеона. — Там, в той комнате, у нас есть образ Гуадалупской богоматери, возьмите его, возьмите в церковь, хочу, чтобы…
Падре Феху не знал, как выразить свои чувства. Он вошел в комнату и упал на колени перед образом, который жена парикмахера сняла со стены и поставила на пол.
Крепко прижимая к груди образ Гуадалупской девы, падре покинул парикмахерскую. На больного он и не взглянул. Даже близость смерти цирюльника не могла омрачить его радость. Пусть покойники заботятся о покойниках. На алтаре своего храма он установит этот образ — он, Феррусихфридо Феху, и все будут повторять за ним:
В розах родилась ты —
ни у кого нет сомнения.
Так нежные рождаются плоды,
сменяя лепестки… о дивное явление!
На пончо Хуана Диэго
твой лик начертала Свобода.
С Идальго в огне сражений
ты шла во главе народа!
Тут были люди разного возраста — растянувшись на песке, одетые кое-как, они лежали и молчали. Тяжелое это было молчание. Оно наступило с той минуты, как им было предложено бросить работу, если хозяева откажутся повысить заработную плату.
О начале забастовки сообщил человек, недавно появившийся на плантации, — в его голосе прорывалось пламя — пламя земли и солнца, — звали его Андрес Медина.
— Много бананов? — спросил кто-то.
— Много, — ответил вновь прибывший, — все никак не закончат снимать их, у рабочих даже не было воскресенья.
— Должно быть, в порту ожидает пароход…
— Тем лучше.
— Никто не станет грузить бананы, ребята, если не прибавят денег…
— А это не преступление?
— Разве ценить собственный труд — преступление? Мы предупредим их, когда начнется погрузка. Мы заявим, чтобы нам платили больше, а они пусть решают. Будут платить — будем работать. Не заплатят — не будем работать.
— Здорово!.. Они же, конечно, не допустят, чтобы плоды гнили, а пароход простаивал в порту. Это точно, своего мы добьемся — нам повысят заработок.
— Ладно, — сказал другой, — будем считать, что наше собрание на Песках Старателей кончилось. Что касается меня, так пусть меня хоть зарежут — ни одну гроздь не сдвину с места, пока не заплатят столько, сколько требуем. Клянусь…
— Поклянемся все, и пусть это будет клятва Старателей.
Все поднялись. И повторили клятву. Ее слова старики произносили тихо — они уже принадлежали земле. Сорокалетние отрубили твердо. А молодые повторили во весь голос.
Затем они решили обойти другие лагеря и в ближайшее воскресенье снова собраться на Песках Старателей — в тот самый час, когда умер Христос, в три часа пополудни. Если не повысят заработную плату, забастовка остается на повестке дня. Судьба определит, кто первым откажется работать, и этот первый заявит администрации о требованиях рабочих.
Они прошли в лагерь рубщиков кустарника. Словно донельзя загнанные, мертвецки уставшие животные, те отдыхали, распростершись на голой земле, — кто не закрывая глаз, чтобы ощущать, что еще жив, а кто плотно сомкнув веки, в надежде забыться. Они прибыли сюда в воскресенье, чтобы начать работу в понедельник с утра. Для них не было воскресенья, было лишь ожидание работы. Они не спали. Дремота заполняла глубины их сознания.
И вот перед этими человекоподобными, едва прикрытыми лохмотьями, остановилась группа девушек в голубых платьях с белыми воротничками и манжетками, в белых туфельках и голубых чепцах, окаймленных белой лентой.