В Испании местные причины прервали интеллектуальный прогресс и тем самым неизбежно задержали ее литературное развитие. Смерть национальных свобод, получивших губительный удар в пору крушения комунеросов, к тирании религиозной прибавила тиранию политическую, и если мы на протяжении века сохраняли все же свое литературное первенство, то это явилось естественным результатом полученного ранее толчка, а самая литература наша не приобрела строго познавательного и философского характера, иначе говоря не стала полезной и прогрессивной. Отданная во власть воображения, она широко открыла двери поэтам, но не прозаикам, так что даже в пределах золотого века мы могли бы назвать лишь крайне ограниченное число писателей мыслящих.
Если бы мы, опустив писания мистические, богословские и затейливые морально-метафизические трактаты (из каковых у нас составилась бы «Древняя библиотека», к несчастью, куда более полная, чем во всякой другой литературе), пожелали бы поискать прозаиков, нам пришлось бы забраться в область истории. Солис, Мариана и некоторые другие действительно сумели прославить музу Тацита и Светония.[424] Хотя все же необходимо признать, что и эти писатели выказали себя скорее светилами в области языка, чем истолкователями событий своего времени: следуя народным преданиям, сами они не сделали ни шага вперед, рассматривая сказки и легендарные поверья, как реальные политические силы; они гораздо больше стремились выказать свои дарования в области изящного стиля, чем обнаружить движущие силы событий, о которых им надлежало повествовать. Сочинения их больше похожи на сборники разрозненных отрывков и материалов, на собрание речей, которые, очевидно, когда-то произносились публично, чем на научную историю. Вследствие неумения делать различие между хроникой и историей, между историей и романом, они сумели заполнить много томов, не написав, однако, ни одной книги.
Роман, порождение голой фантазии, оказался полнее представленным в нашей литературе и к тому же в такое время, когда этот жанр оставался еще неведомым для всей остальной Европы: ведь даже рыцарские романы – и те впервые зародились на Пиренейском полуострове. В этой области мы можем назвать отличных, хотя и немногочисленных писателей. «Хитроумного идальго», этого предельного достижения человеческого гения, было бы достаточно для увенчания нас лаврами, даже если бы у нас не было других, присужденных за весьма значительные, хотя и не столь исключительные заслуги. Впрочем, эпоха романа длилась недолго, и после Кеведо проза была снова предана забвению, из которого временно извлекла ее кучка избранников, словно затем, чтобы дать литературному миру образчик того, что возможно было совершить в этом жанре языку и гению испанского народа.
Вскоре после этого литература нашла себе пристанище в театре, но не для того, конечно, чтобы провозгласить идеи прогресса: она едва сумела устоять на ногах и кончила тем, что выродилась.
В конце минувшего века снова блеснула было искра надежды, некоторая видимость возрождения, которое, возможно, было бы доведено до конца, если бы политические волнения не заставили растоптать семя, брошенное еще в счастливые годы правления Карла III.[425] Поскольку толчок был дан, то кое-какие последствия естественно вытекли из этой причины. Длительный мир, установившийся в Европе, оцепенение и рабство, охватившие народы, сделали тиранов менее пугливыми, и хотя наиболее прозорливые из них уже чуяли глухой шум, предвещавший бурю, но само собою понятно, что взрыв должен был произойти не в Испании. Умонастроения у нас были таковы, что когда, наконец, взрыв произошел,[426] испанское правительство не проявило никаких признаков страха перед революционной заразой. Напротив, оно само явилось одним из источников распространения новых идей, поддержав восстание первых американских колоний,[427] отложившихся от метрополии. Одним словом, в конце прошлого века в Испании появилась молодежь менее апатичная и более склонная к наукам, чем это наблюдалось в предыдущие поколения, но молодежь эта, обратив свои взоры назад в поисках образцов и учителей среди своих предшественников, увидела один лишь зияющий пробел; отчаявшись связать воедино оборванную нить и продолжать движение, замершее два века тому назад, она не придумала ничего лучшего, как перепрыгнуть через пустоту, не заполняя ее, и примкнуть к движению соседней страны, усвоив ее идеи в том виде, в каком она их узнала. И тогда случилось нечто весьма редкое в истории народов: мы вдруг оказались в конце пути, не проделав его с самого начала.
Айала, Лусан, Уэрта, Моратин-отец, Мелендес Вальдес, Ховельянос, Сьенфуэгос[428] и другие несомненно восстановили изящную литературу, но как? Они ввели в наш XVIII век французские вкусы, подобно тому как в XVI веке у нас некоторыми вводились вкусы итальянские. Они стали подражателями, по большей части даже не подозревая этого, очень часто против этого восставая. Дух анализа (прибавим, кстати, разъедающего), дух французской философии оказали несомненное влияние на наше литературное возрождение. Его деятели, считавшие себя во всяком случае вполне самостоятельными, пожелали спасти из нашего стародавнего крушения его стилистику; иными словами, усваивая французские идеи XVIII века, они стремились выразить их на языке нашего XVI века. Став пуристами, они возомнили себя самобытными. И вот мы обнаружили в поэзии сохранение поэтики доброго старого времени: нам казалось, что мы снова слушаем лиру Эрреры и Риохи;[429] в прозе же провозгласили преступлением всякое нововведение в язык Сервантеса. Ириарте, Кадальсо[430] и другие решительно объявили себя пуристами, преследуя всякое новшество стрелами сатиры, в то время как Мелендес, Ховельянос, Уэрта и Моратин отстаивали ту же точку зрения примером своего творчества.
Здесь вполне уместно сделать одно замечание, в данном случае весьма существенное. Выше нами было сказано, что литература является выражением национального прогресса и что слово – устное или письменное – не что иное, как отображение идей, иначе говоря того же самого прогресса. А поэтому идти вперед в области идеологии, метафизики, точных и естественных наук и политики, обогащать старые идеи новыми, старинные установки – сегодняшними, древние аналогии – современными и при этом настаивать на неподвижности языка, который обязан стать выразителем всего этого прогресса – это значит окончательно потерять голову, да простят нам господа пуристы. Не буду углубляться далее в этот предмет, но мне очень бы хотелось взглянуть на самого Сервантеса, которому поручили бы в наши дни написать газетную статью о прямых выборах, ответственности министерства, о кредите или игре на бирже, и затем посмотреть, каким языком он бы ее написал. И пусть нас не уверяют, будто высокий гений никогда бы не снизошел до мелочей подобного рода, поскольку к таким мелочам сводится наша современная жизнь, подобно тому как в былые дни она сводилась к комедиям плаща и шпаги. И Сервантес, писавший из-за денег эти комедии в пору, когда писались одни только комедии плаща и шпаги, несомненно стал бы из-за денег писать газетные статьи в наши дни, когда ничего, кроме газетных статей, не пишут. Самое большее, чего могли бы потребовать пуристы – это уважения, учета и следования, в пределах возможного, строю, происхождению, источникам и правилам языка при усвоении новых слов, оборотов и конструкций.
Однако истины эти были непонятны отцам нашего литературного возрождения: им хотелось бы усвоить непривычные чужеземные идеи и облечь их в слова собственного языка, но язык этот, не в пример рубашке Христовой, не удлинялся с годами и заодно с прогрессом, который ему надлежало отображать; язык этот, исключительно богатый для былых времен, оказался бедным для передачи новых потребностей; одним словом, кафтан оказался куцым для той особы, на которую его хотели надеть. Пожалуй, это явилось одним из препятствий, помешавших нашим писателям вникнуть поглубже в дух века. Доказательством этого могло бы послужить обвинение, выдвинутое против Сьенфуэгоса в недостаточном уважении к языку. А чему собственно удивляться, если Сьенфуэгос оказался у нас первым поэтом-философом, первым, кому пришлось бороться со своим орудием, которое он тысячи раз ломал в припадках бессилия и гнева? Если доводы наши оказались бы неубедительными, то вполне убедительным является пример тех самых народов, которым мы были вынуждены подражать. В то время как наш язык пребывал в неподвижности, они обогатили свой язык словами самого разнообразного происхождения. Они не спрашивали у слова, которое собирались включить: «Откуда ты?», а лишь справлялись: «На что ты годно?». Следовало бы понять при этом, что останавливаться в то время, как другие идут, значит не просто стоять на месте, а отстать, потерять пространство.