Что-то новое и, пожалуй, приятное было в этом катанье. Во-первых, Павел мог показать перед гимназисткой, как хорошо он умеет грести; затем об этой прогулке можно было бы рассказать кое-кому в пансионе, и это прибавило бы шестикласснику весу; наконец, и помимо всего этого ощущалось удовольствие в том, чтобы побыть с барышней один на один посреди реки, этого тоже было нельзя отрицать.
Река глубокая, быстрая, посредине нее можно было покачать лодку так, чтобы Зиночка испугалась и почувствовала к нему более уважения; надо же проучить ее за некоторые проделки, — вообразить только, как-испугается она, когда он, Павел, накренит лодку!
Но не испугалась Зиночка. Как ни раскачивал свою ладью Павлик, как ни измерял глубину реки веслом, чтобы доказать, что «посредине не было дна», — не пугалась цыганочка, только смеялась, показывая острые зубы лисички. Так, не прибавив к себе уважения, и причалил к берегу Павел. Только вот когда выходили они на берег и лодка сильно закачалась, Зина слегка вскрикнула, но тут же ловким прыжком соскочила на берег и так повисла на Павлике, прижавшись грудью, что он чуть не опрокинулся.
— Я не ушибла вас? — крикнула она.
— Нет, нисколько. — Павел потер шею совсем незаметно.
— Я очень тяжелая, и притом я вас старше.
И снова обиделся Павлик.
— При чем же здесь возраст?
Пошли вдоль берега. Прошлогодние желтые листья шептались под ногами, а над головою цвела все та же весна.
Весна цвела и в глазах и на губах Зиночки. Дыхание ее благоухало, благоухали волосы и обнаженные загорелые руки. Страшно было коснуться до них.
— Неужели вы сердитесь на меня? Неужели вы можете сердиться весною?
И растаяли под этими звуками девичьего голоса последние тени недовольства.
— Вот когда вы улыбаетесь, вы еще красивее!
— Послушайте, изменим тему нашей беседы! — сказал Павел громко, но тут же ужаснулся, вспомнив, что и эту фразу он недавно услышал в театре. Положительно, все слова уже сказаны на свете, нельзя было проговорить ни одной фразы, которая не была бы ранее него написана в книге. Как осторожно надо выражаться! Хорошо еще, что, по-видимому, Зиночка не была на той пьесе, — она не удивилась.
— Весною все люди должны быть теплыми! — Она говорила задумчиво, точно сама с собою, и не походила на ту оживленную, насмешливую, острую, какой бывала она в городе. — Все должны быть красивые и добрые… А вы… вы любите красоту?
Вопрос был поставлен так ясно и крепко, что Павлик вздрогнул. Не ожидал он таких разговоров, таили они в себе что-то опасное, от чего следовало сторониться.
— То есть как это «красоту»? — озадаченно спросил он.
— Ну, любите ли прекрасное или вы к нему равнодушны?
Павел важно ответил:
— Человек, как одухотворенное существо, должен любить прекрасное!.. — ответил и обомлел — ведь и это было где-то написано. Угораздило же его тяпнуть из хрестоматии!
Но опять не приметила ничего Зиночка.
Вероятно, она была погружена в свои собственные таинственные, непонятные Павлику мысли. Нет, ничего нельзя было понять в этой девушке, которая шла так близко, совсем рядом с ним по лесу.
— А я, по-вашему, красивая? — вдруг повернувшись к Павлу всем лицом, всем телом, распластав в воздухе руки, спросила Зиночка.
Все решения исчезли и провалились. Стало страшно. Молчал Павлик и Глядел на Зину. Теперь она побледнела, они были одни в лесу, и оттого, что-они были одни, побледнел и Павел.
— Да, вы красивая… вы, конечно, очень красивая… — Едва слышно прошептал он. — Вы похожи на цыганку.
И рассмеялась Зина злым и прекрасным, опасным, раздражающим смехом.
— И вот — я сейчас вас съем.
Поглядел ей в лицо Павел. Лицо было теперь хищное, некрасивое. То, что лицо ее стало некрасивым, тотчас же передалось и его лицу, и сейчас же, как в зеркале, это заметила Зиночка, и лицо ее мгновенно стало обычным.
— Я пошутила, а вы испугались, вы еще маленький! — с тихим извиняющимся смехом проговорила она.
Она старалась говорить теперь о другом — обыкновенном, но взворохнулось на душе Павла чувство острой тревоги. Впервые он был наедине, так близко, с молодой девушкой, и это казалось опасным.
3
Но грело солнце. Выжигало оно на душе тревожное. Слишком доверчиво свешивались над головами юные листки деревьев, слишком радостно перекликались птицы, слишком ласкова была тишина, чтобы чего-то страшиться. В сущности, он, Павел, мужчина — с этим никто не спорит. Да, конечно, сейчас он один, но ему шестнадцать лет, силен он и ловок; если бы ему помериться силами с Зиной, верх остался бы за ним. Чего же опасаться?
Нет, надо было мысли об опасности оставить и наслаждаться только тем, что хорошо. А хорошего было много. Были чудесны и солнце, и ветер, и склоненные над головами ветви тополей, источающих сладкие ароматы; и трава весенняя, юная, умытая, веселилась, припадая к ногам; и птицы радовались звонко, и небо висело, как синяя хрустальная чаша, и Зиночка была тут же с этими залитыми тенью глазами, с этим алым ртом, с этими узкими невинными кистями рук, упавших на колени. Как мог страшиться ее Павлик, когда она теперь так слаба и беспомощна, как поникла под солнцем ее тонкая смуглая шея, и жилка бьется робко, как голубое крыло стрекозинки, у выреза ее белого платья, под острым подбородком.
Чего боялся он, когда вокруг было так сладостно? Да, теперь было сладко до жути, и это был не тот животный страх, было какое-то устрашение неизвестностью, устрашение неведомым, что крылось в этой девушке, сидевшей так неподвижно, дышащей загадочно. От этого чувства не опасно на душе, а сторожко; если опасно, то в каком-то совсем ином смысле, не так, например, как было бы жутко потонуть в воде, набравши в рот тины и водорослей. Эта опасность если и тревожила, то так, что на душе взмывало сладкой дрожью и улыбкой, а если стыдом, то радостным и манящем.
Недвижим осевший на каменной круче город. Какие-то огороды спускаются уступами к воде, маленькие жалкие огороды людей, не знающих в жизни садов и счастья, ведущих черную борьбу с каждым дне.
А счастье есть, какое оно, неизвестно, но есть счастье в жизни. Вот теперь, когда Зиночка переменилась и, завороженная солнцем, стихла, как и все, посмотреть на нее— и в счастье верится. Так красива она, эта притихшая, с беспомощно упавшими непорочными руками, так мил ее детский профиль и глазок черный, отуманенный, устремленный на даль реки. Она дышит едва приметно, белый бантик, как бабочка, шелестит на ее груди, у смуглой шеи. Дрожит, точно напуганный, завиток волосков у крошечного уха, похожего на раковинку. Нет, она сейчас в этой алмазной тишине так хороша, что перед нею можно склониться? поклониться ей. должно, как части невинной природы, только бы не говорила она ни слова, только бы не шевельнулась!
И прежде чем сознание возвращается к Павлику, он тихо спускается со скамьи и садится на траву к ногам девушки и кладет голову свою на колени ее.
— Что вы, что вы! — вдруг вздрогнув, говорит Зиночка.
— Не говорите, совсем не говорите, — умоляюще шепчет Павел и склоняется головой к девичьим коленям. — Слушайте тишину! — Так легко ему теперь и радостно, что он сказал наконец свое слово, свое собственное, не вычитанное из книжки, не услышанное со сцены; услышанное в размягченном, растворенном весною сердце своем: — Слушайте тишину!
4
Шумно и радостно пробуждается пансион: сегодня первомайская прогулка.
Правда, первый май этот казенный: под началом учителей, под казенную музыку, под оком ненавистного инспектора, но от этого радость не меркнет: целиком отменяется полный учебы и страхов гимназический день, и до нового утра ни одной книжки, ни одной единицы!
Еще с вечера, когда пансионеры-музыканты начали вместо уроков обхаживать свои тромбоны и кларнеты, воцарилось радостное убеждение, что прогулка наконец состоится: пришел в пансион капельмейстер Христофор Ильич, по наименованию Цезарь, пришел учитель гимнастики штабс-капитан Карабанов, и в одном конце пансионского двора неистово дудели в трубы, в другом маршировали, готовясь к завтрашнему походу.
Не спалось ночью; шепотом говорили о предстоящем удовольствии. Собирались в складчину деньги на покупку сластей, закусок и «еще кое-чего». Пришлось разориться на три рубля и Павлику; богатый Умитбаев пожертвовал золотой да еще выдал рублевку в пользу Исенгалиева; золотым же отметил свой вклад и долговязый барон фон Ридвиц, отец которого служит в Гродно вице-губернатором. Тучный Поломьянцев — «самый дорогой на прокорм», выложил две трешки; танцор и певец Старицкий — четыре рубля с полтинником; два рубля и куль сдобных лепешек внес в общую складчину Марусин, аккуратно снабжаемый булками матерью. И известный коммерсант Рыкин всю ночь пересчитывал товарищеские деньги — выбрали его казначеем.