Ранним утром первые взгляды проснувшихся были на окнах: ясно ли небо, не собираются ли тучи? Но нет, небо голубело, солнце искрилось, то, что прогулка состоится, было ясно, как май.
Уже прогромыхала по пансионскому двору груженная кастрюлями, посудой и скамьями телега; уже направились вслед за телегой служители, а перед ними в рессорной бричке, окруженные более хрупкими и деликатными — для учительского персонала — кулечками, проплыли эконом, дьякон и конюх. Пансионеры знали, что везется преподавателям в рогожных пакетах: на порожней даче будет накрыт белоснежной скатертью стол, и рядами построятся бутылки средь закусок и гастрономий. Да, все это преподавателям и наставникам; но не ведали в те поры зависти гимназические сердца: что ж из того, что вся эта благодать не для них? Достанется и им по котлете да по кислому казенному яблоку… Ведь главное — не учиться! Это искупало все.
Воспитатель ходит по пансиону побритый и почищенный. Всем известно, что на прогулке будут барышни и дамы — родители учащихся, их сестры и тетки; дочь попечителя будет, гордая девица с хрустальными глазами, влюбляющая в себя всех без исключения учителей; прибудут и просто знакомые, ведь уже многие на дачах, время весеннее, непременно всех пригласят, кто в городе наиболее почтенен.
В десятом часу утра вновь приходит в пансион учитель гимнастики Карабанов. Лицо его блистает румянцем, от него пахнет глицериновым мылом, кто же не знает, что он ухаживает за женою географа — Колумба? От его глаз исходит сияние, его перчатки как кожа младенца, на его мизинце фальшивая бирюза. Все любят штабс-капитана Карабанова, все желают ему успеха, все любуются на его новенький мундир, на испускающие лучи сапоги.
Радостно толпятся вокруг него выпускники. Он принес с собой несколько офицерских поясов и раздает каждому по серебряному поясу, так как каждый восьмиклассник — взводный, ведет под своим началом колонну, начальствующее лицо.
Уже рычат тромбоны на улице. Уже выбрались музыканты из казенных стен и прочищают свою «амуницию» на страх извозчичьим лошадям. Гимназические колонны рьяно толпятся перед гимназией. «Стройся и выходи!» — командует штабс-капитан.
Вместе с другими, поставленный в пару с Умитбаевым, выходит из пансиона и Павел Ленев.
Чему он так радуется? Отчего так солнечно на душе? Неужели и ему приятна эта казенная прогулка на дачи за семь от города верст? Или радует то, что небо голубое? Или то, что на жидких топольках росинки в листьях блестят? Что утро такое свежее, благоуханное, радостное? Или просто тому, что шестнадцать лет?
Улыбается Павлик. Как немного нужно юности, чтобы быть обрадованной; как мало надо радости, чтобы исторгнуть из груди смех!
Даже то, что карман Рыкина оттопырен и торчит из него горло водочной посудинки, не оскорбляет, не раздражает сегодня Павлика. «Пусть, я пить ни за что не буду!..» — говорит себе он.
Не печалит и то, что восьмиклассник Тараканов, его взводный, уж намочил себе волосы: всем известно, почему его волосы мокры. Уже «накачался» взводный — и багрово лицо его; «но пусть это так, пусть живет Тараканов как хочет, пусть будет так».
Среди выстроившихся рядов волнение. На парадном крыльце показывается в теплых калошах и при зонтике сам директор, он же Эгапон, — и громадный крест блистает загадочно в седой паутине его бороды.
Инспектор, маленький ужасающий Чайкин, показывается за его спиной, что-то жуя. Не страшен он сегодня: сегодня нет ученья, учение завтра, не помышляет юность о завтрашнем дне.
Вся улица запружена народом. Глазеют все, у кого есть глаза: домовладельцы, их жены и свояченицы, их дворники, кухарки и няньки. Проходящие на службу чиновники остановились и любуются парадом с портфелями в руках. Кучею столпились за гимназическим полчищем возы и шарабаны, которым «синяя говядина» запрудила дорогу; оливковый киргиз на верблюде разглядывает гражданское войско, щуря агатовые глаза. А над всем сияет весеннее солнце, опаляя своим дыханием, обещая жаркий и радостный, совсем не казенный день.
Пошептавшись о чем-то с директором, отходит к музыкантам штабс-капитан Карабанов. Проходя к фронту, он силится натянуть новую перчатку и густо краснеет, может быть, оттого, что проходит мимо Антонины Васильевны, жены учителя географии.
Смотрят на нее старшие гимназисты. Какая она прелестная в этом сиреневом платье! И шляпка у нее воздушная из золотой соломки с цветами; ее глаза как небо, и на шляпке улыбки неба — васильки. Как может она любить учителя географии, у которого морщины, и лысина, и кривой жабий рот?
— Вот это надлежащая бабочка — п'госто апельсин! — грассируя, говорит долговязый фон Ридвиц и причесывается, глядя в зеркальце. — По'газительная к'гасота!
И громко, преувеличенно громко раздается команда Карабанова. Самая большая медная труба, которой заведует толстый, как бык, восьмиклассник Шаповалов, оглушительно рявкает: «Ух! Ух!»
И сейчас же трубы поменьше подхватывают, и удар барабана врезывается в медные крики, и все трубы и валторны рычат, рассыпаются и жарят: «Тра-та-та! Тра-та-та! Ух, ух!»
Знают турки нас и шведы
И про нас известен свет…—
загремел «национальный» гимназический марш.
Двинулись, дрогнули колонны.
— Т'гонулась с места г'гажданская классическая армия, — говорит Ридвиц.
На сраженья, на победы
Нас всегда сам царь ведет!
Идет, браво маршируя, гимназия. Кто-то наступает Павлику сапогами на пятки, кто-то поскользнулся, а вошедший в раж Тараканов уже кричит, вращая мутными глазами:
— Левой, левой, кошкины дети! Сено, солома — ать, два!
— «Преобразился еси на горе!» — подмигивая, кивает на него толстый Поломьянцев и строит рожи на своем бабьем лице. — Дербалызнем и мы!
Ревет музыка; стуча по булыжникам колесами, пробираются за колоннами извозчики. Часовых дел мастера, бакалейщики, галантерейщики, мясные приказчики толпятся у входов в лавочки и с улыбками разглядывают воинствующую гимназию. Рядом с Павликом, марширующим на левом фланге, идет Чайкин и старчески дышит, опустив голову, опираясь на зонтик морщинистой рукой.
Пестрая жидкая борода его взмокла, в складках губ, щек и носа уже лежат слои пыли. Как не страшно сегодня это старое пугало, как бессилен Чайкин и ничтожен и обыкновенен, отчего же завтра будет так грозен и велик?
Так не боятся все Чайкина сегодня, что тут же, почти подле него, одним рядом дальше, на ходу, маршируя и подпевая, откупоривает Поломьянцев свою посудинку с водкой и, командуя: «Левой, правой!» — делает несколько глотков. Не оглядывается Чайкин. Больше того: хоть и замечает Павлик, что глаза учителя скосились на Поломьянцева, но не подает Чайкин виду, что приметил неладное; старчески вздыхая, продолжает свой путь. А ведь Поломьянцев произвел демонстрацию на улице! Правда, теперь гимназисты идут уже по предместью, но все же он потянул из бутылки открыто, среди белого дня, и крякнул удовлетворенно, и спокойно закупорил, и опустил бутылку в карман. Не думает ли Чайкин, что пил Поломьянцев молоко? Или знает инспектор, что сегодня «гимназия не действует», что сегодня все упразднено?
Да, только раз в году, среди учебы, покорные дети системы делаются непокорными. Чайкин знает: это бывает на первомайской прогулке; будут качать учителей; бессильно взлетит на воздух даже сам директор — и не будет возможности противиться этому… Поднятое в воздух тело Юпитера упадет вместо ладоней на сжатые кулаки…
Клубится под ногами серая пыль предместья, в которой тонут сапоги. Подпевая маршу, шагают по пустырям окраины гимназисты, а вот войско проходит мимо низкого дома, стены которого вросли в землю, и в раскрытых окнах вдруг показываются растрепанные головы женщин, привлеченных музыкой. Слышится смех, какие-то странные речи, но не это привлекает внимание Павла: конечно, его удивило, что в окнах показались почему-то только женщины, одни только женщины, точно нарочно согнанные кем-то в подвал; но самые лица у женщин были какие-то особенные, не похожие на лица других. «Точно клейменые!» — сказал кто-то внутри Павлика, да так громко, что он содрогнулся. Словно каторжные и отверженные были собраны в этом доме, — какие-то не равные всем другим, жалкие, презренные, вконец изобиженные рабыни, несмотря на их развязный смех, подмигивания и шутки… Не понимая себя, не сознавая корней острого беспокойства, вдруг взворохнувшегося на сердце, Павлик, проходя мимо, смотрит в эти необычные, непохожие, накрашенные лица с усталыми, жестокими, словно провалившимися глазами, с синяками и царапинами на лбах и щеках. И даже не то, что лица накрашены, что на них синяки и какие-то пятна, ужасает Павлика, а вот видит он что-то больное и смертное в лицах этих женщин и слышит что-то устрашающее в бесстыдном смехе их… Точно звери содержались в этом доме на чью-то потеху; точно голодные были эти раскрытые, с грязными зубами, дряблые обвисшие рты; точно совсем иные, непохожие, отделенные от других женщин, почти не люди, не человеческие существа, были собраны для кого-то в этом подвале и теперь глядели из-под земли, как животные из ям.