Джон стоял и смеялся, как дядюшка, отчего, быть может, Фрэнки так его и обожала (мог лишь предположить Джейми).
— Ну, — сказал он, — давайте насладимся моментом, пока сей черный день не настал, вот и все, что могу я сказать. Пойдем, Фрэнки, — эти милые люди уже потратили на нас достаточно времени. Пойдем и переоденемся к ужину. Или останешься в этом?
— Мммм… — задумалась Фрэнки. — Не уверена. Может, надену длинное золотое. Знаешь, о каком я, Джонни?
— Ну — навскидку не скажу, но уверен, ты освежишь мою память. Огромное спасибо за вино, любезная Джуди. И передай нашу безмерную благодарность Тедди, хорошо? Это действительно одна из лучших его попыток.
— Я передам. Он будет доволен.
Фрэнки собирала плоды своего похода по магазинам.
— Господи, Джуди, — я говорила? Этот гадкий бродяга снова там был, когда мы вернулись. Бррр… знаешь — Джонни как раз ставил машину — ну, ты в курсе: где обычно. И этот ужасный грязный бродяга к нему подошел. Стоял прямо перед ним, да, Джонни?
— Мм, — согласился Джон. — Сказал мне, что беден и болен. Чтоб я дал ему пару монет. Мне было довольно хреново.
— А не должно было быть, — раздраженно взорвалась Фрэнки. — Он мог ударить тебя! Он мог тебя избить!
— После чего, — засмеялся Джон, — полагаю, мне стало бы много хуже. Но — он этого не сделал. Пойдем, Фрэнки. Нам пора.
Фрэнки кивнула — а потом, словно повинуясь минутному порыву, бросила все свои пакеты на пол, подошла прямо к Джейми и опустилась перед ним на колени. Можно, Джейми, гм, — ну, расскажет вам еще раз? Вот Фрэнки, видите? Бросает пакеты. Подходит к Джейми. И встает перед ним на колени! А потом. Она задирает его штанину и касается губами колена.
— Вот… — мягко говорит она, поднимая глаза. — Теперь лучше…
Джейми был околдован — околдован, да, и беспредельно возбужден. Он лихорадочно бросил взгляд на Джона, который казался таким добродушным и беспечным, и улыбался, словно поп пасхальным утром.
— Божественный поцелуй, — только и сказал он.
Позже, когда Джон и Фрэнки наконец ушли, а Джуди стояла у него за спиной, массируя ему виски, Джейми всерьез задумался о — ну, обо всей этой чертовщине. Может, здесь что-то в воду намешано? Может, в этом дело? Какое-то неизвестное вещество, что дарует безмятежность — делает всех такими щедрыми, такими добрыми — такими совершенно свободными от жадности, и страхов, и суматохи, которые, Иисусе, — в Лондоне начинаешь думать, что из них-то все и состоят. Нет — не вещество. Лукас. Никаких фокусов. Дело в Лукасе. Даже когда его нет рядом, он есть, понимаете. Он витает. Он везде. Совсем как воздух.
Посмотрите на Джуди: нежно и твердо отгоняет прочь смятение. Раньше, когда он пытался излить ей бестолковой и по большей части, вероятно, невнятной скороговоркой кошмарную боль ломки, которая сжирает его изнутри, Джуди спокойно скрутила белую трубочку из куска этикетки и велела засунуть конец трубочки в рот. Он посмотрел на нее, разумеется, совершенно дико — словно она совсем выжила из ума. В смысле — она что, не собирается набить эту чертову штуку ядами и поджечь? В общем, нет — как выяснилось, нет. Короче, так он и сделал — принялся сосать. Сосал трубочку изо всех сил, а потом начал жевать. Джуди вырвала ее у него, когда с совершенно сумасшедшими глазами он чуть не проглотил изжеванное мокрое месиво, — после чего весьма хладнокровно произнесла: «Ну ладно, хорошо: очевидно, суррогат не годится…», а потом затеяла этот массаж, который, по-моему, мне действительно так кажется, в некотором роде потихоньку помогает. И послушайте. Хотя Джуди чертовски привлекательна (обалденные сиськи — она случайно касается моего загривка то одной, то другой), я ни капельки, честное слово, не чувствую, что хочу заниматься с ней грязными вещами на полу. И… по-моему, теперь я чувствую то же самое даже насчет Фрэнки. Обе женщины прикоснулись ко мне… но это не должно, ох, — быть так. Правда ведь? Все время. И кому в голову взбредет вклиниваться в такую прочную пару? Ради Христа: Фрэнки и Джонни любовники…
О боже. Не то что бы оставить девушку в покое (там, надо признать, где она совершенно счастлива быть) хоть в некоторой степени ново для Джейми. (Ммм… ммм… это настойчивое давление глубоко у меня в голове — ничего не чувствую, одно блаженство…) Нет-нет. Не ново, нет. Сколько раз я смотрел на девчонок и думал: дааа… может быть — всего лишь может быть, если я встану и на сей раз хоть что-нибудь дня этого сделаю — сейчас, прямо сейчас: сделай что-то сейчас, ради бога, прежде чем она уйдет, — тогда, быть может, о господи, только быть может сегодня вечером она окажется в моей постели. Но нет. Ни разу. Они всегда словно чуяли что-то. И они, эти бесконечно дрейфующие пред его взором видения, всегда оказывались далеко. После чего окончательно исчезали из виду.
Я лежу, изнуренный и бесполезный, в полуобмороке крайнего удовлетворения. Я не хочу, чтобы это кончалось: я умиротворен — и это хорошо. Но еще лучше, однако, — намного лучше, — что я теперь уравновешен; уравновешен, да, и почти расплавлен.
— Сказать тебе, а? — спросила Мэри-Энн, когда Дороти пилотировала ее в столовую, — Кимми шла за ними, и все трое наслаждались градом приветствий и ужасно забавных восклицаний: Майк машет нам салфеткой, смотрите, — а Уна подняла бокал (с этой своей красногубой и словно тайной полуулыбкой). Тедди разливает вино, а Джуди яростно спорит о чем-то с новичком, кажется, Джейми его зовут, который вроде бы весьма доволен собой (Джуди любит шутки). Фрэнки и Джон, я так думаю, еще не пришли? Да — еще не спустились. — Сказать тебе, что мне больше всего нравится в ужине? — настаивала Мэри-Энн.
— Что, ангел мой? — улыбнулась Дороти. — Что тебе нравится больше всего?
— Да, — вступила в разговор Кимми. — В смысле, ну — вряд ли это еда, а? Сегодня, впрочем, она может оказаться и получше, с новым-то поваром.
Мэри-Энн довольно долго качала головой — тянула время до тех пор, пока просто не могла ни секунды больше хранить в себе новость; а затем в восторженной спешке, распахнув глаза, она, ох — сказала им:
— Одевание! Мне нравится, когда мы решаем, что надеть и всякое такое, мамочка, а особенно, когда мы подходим друг к другу, как сейчас.
И Дороти, да, — она поняла. Потому что в эти дни, мм — ей тоже это очень нравилось. Дело в Лукасе, конечно, это он едва ощутимо направлял ход вещей. Прежде Дороти спускалась к столу, ох — да вообще-то в чем попало, что под руку подвернулось: чаще в том же, в чем ходила весь день. Еще один или два обитателя вначале поступали так же. Особенно памятен Тедди — не самый элегантно одетый мужчина всех времен и народов, надо сказать (Джуди вечно его пилит). Майк и Уна — о, они всегда были, конечно, совершенно великолепны. Он в одном из экспонатов своей, похоже, бездонной коллекции пугающе одинаковых свободных саржевых дембельских костюмов (а порой даже с жестким, блестящим воротничком, и видно было, как медная булавка мерцает над узлом галстука — хотя он признавал, что из-за нее ему больно жевать и глотать; начав готовить, он стал ограничиваться всего лишь кашне). Уна выглядела изумительно, как обычно: волосы собраны в шиньон, иногда костюм-двойка, темно-изумрудный или антрацитовый (или празднично пышный, роскошный — такой у нее тоже был) — а иногда очень искристое коктейльное платье (с корсетом на талии), ей ужасно идет, а к нему, быть может, сандалии на платформе (ремешки туго затянуты вокруг лодыжек в темно-коричневых рубчатых чулках), и тогда волосы, допустим, подвернуты и сексуально закручены в великолепную прическу «под пажа» — и непременно влажная ярко-красная помада. Даже сумочки и косметички всегда соответствовали; она собирала все это барахло, как-то раз мимоходом сообщила она Дороти, за много лет до того, как хоть что-то подобное хоть ненадолго стало модным; общее помешательство закончилось, разумеется, и теперь прокладывало путь к полноценной и нестареющей «шикарной простоте».
Да: такова Уна. Я, в отличие от нее, довольно долго надевала брюки с одной из офисных рубашек Энтони. Или со свитером. Нестиранное многообразие — вот что важно уловить: они все еще хранили его аромат. Энтони — он… был — ну да: я думаю, совершенно очевидно, кто такой Энтони. Был. Но я не собираюсь без конца о нем болтать, не беспокойтесь. Вкратце. Он — отец Мэри-Энн. Мой муж. Человек, за которого я вышла замуж в день своей свадьбы, и забавный маленький священник с большим красным прыщом на носу («Я боялся, что вот-вот растаю!..» — прорычал мне Энтони позже, в Венеции. Наши ноги сплелись на обломках кровати, стоявшей в чудесном номере, выходящем на Большой канал. «Я не смела хоть глазком на тебя глянуть!» — радостно визжала в ответ я — кашляла, чирикала, настоящая истерика, вот что это было, ох — далеко за пределами смеха — то, что словно вечно пробивалось через мое горло и вырывалось изо рта: бесконечный поток непреодолимого счастья). Да. Так вот, священник, забавный маленький священник, да? Он сказал: берешь ли ты в жены эту женщину? И Энтони ответил: беру. Он сказал: беру. Я беру эту женщину, да, беру, беру. И я стала его. Потому что он взял меня, понимаете? И он был моим. А теперь он не мой. Потому что есть другой, гм, — человек, которому он теперь принадлежит. Он по-прежнему, разумеется (разумеется) отец Мэри-Энн. Но он больше не мой мужчина. Понимаете? Такие дела. Кимми говорит, я должна это преодолеть: преодолей это, говорит она, или оно тебя убьет. И каждый день я пытаюсь — и дело идет на лад, мне потихоньку легчает. Я бросила носить его рубашки и свитера, когда они перестали пахнуть им. Лукас… он ничего не сказал, ничего не сказал мне напрямик, понимаете?.. Но как-то я сообразила — как будто в простых словах и жестах, с которыми он обращался ко мне, глубоко внутри таилась невысказанная идея — не приказ, нет-нет, но скромнейший намек на то, что могло бы несколько больше порадовать его, а также помочь мне. А потом, как-то раз за ужином, я, наверное, впервые посмотрела вокруг, как положено — неужели действительно впервые (действительно как положено)? — и увидела, конечно, как отчаянно все стараются. Столы всегда идеально накрыты (ножи и скатерти Лукаса, фарфор и стекло — все отличное, просто отличное), и великолепное изобилие цветов… и еще прекрасные, иногда совершенно невыносимо прекрасные огни сотен свечей, что бросают на все теплый персиковый отблеск. Ряды восхитительных графинов Тедди — и ужасная еда Майка, но приготовленная с такой любовью. А я? Мне стало противно — я возненавидела себя. Всегда только и делала, что еле волочила ноги, неряшливая, в одной из рубашек этого человека, только брала, и все. Понадобилось время, чтобы осознать, как плохо я себя вела. Теперь я все изменила. Теперь я надеваю свои самые красивые платья (но не те, что в самом начале: не те, что брала с собой в Венецию), и Мэри-Энн, она делает то же самое. Теперь вы видите, как она это любит: она только что сказала нам. В общем, Лукас, видите, все время был прав, как обычно, — и все же ничего мне не сказал. Вообще ничего: ни единого слова. Но в первый же вечер, когда я спустилась — вновь одетая, как женщина, изо всех сил стараясь вести себя уверенно и внимательно, — все были так добры ко мне, и мне стало легче, и я была так счастлива быть там. Он улыбнулся, Лукас. Всего один раз (я этого не забуду) — он бросил на меня взгляд и улыбнулся. Иногда мне интересно, на что это похоже — ну, не знаю, как сказать — быть Элис, наверное. Ну знаете — на самом деле бытье Лукасом (боже — быть с Лукасов, подумать только: вы только представьте) на другом, особенном — ну, в общем, ином уровне.