11
Нас вели по лестницам, по коридорам, снова по лестницам и снова по коридорам, и за каждым поворотом, на каждом этаже я видел двери, двери, двери, двери… Сотни и даже тысячи людей были заперты этими дверями в маленьких склепах — камерах, где энергия нечистых мыслей и немытых тел, накапливаясь, превращалась в тяжелый газ, пропитавший все желто-бурые стены всех русских тюрем.
Я шел в неизвестность со скатанным матрасом в руках и не заключение страшило меня, в конце концов каждый ребенок в этой стране чувствует свою врожденную причастность к далеким каторгам и острогам, по какую бы сторону решетки он ни находился. Нет. Это было другое чувство, незнакомое прежде, ни на чем не основанное чувство безвременности и даже вневременности происходящего. Прошлое словно спьяну просмотренный фильм, перестало существовать все и целиком, и даже короткие его фрагменты рассеялись и канули в пустоту души. Души, которая была теперь приговорена, пусть пока заочно, к впитыванию в себя всей смуты человеческих жизней, всеми ненавидимых и ненавидящих всех, и в ненависти этой — ранимых и одиноких.
Я шел и начищенный до ледяного блеска кафельный пол только усиливал ощущение того, что все происходящее сейчас не чья-то беззаконная прихоть, не мгновенная случайность, а закономерность, которая будет длиться до тех пор, пока я не смирюсь с правотой большинства, в том числе и сидящего большинства, такому же чуждому для меня, как и большинство еще или уже не сидящее.
Нас вели по лестницам и коридорам с короткими остановками на то, чтобы накормить пасть очередной камеры очередным нашим спутником. Потом снова продолжалось движение по лестницам и коридорам до тех пор, пока нас не осталось двое: я и молодой карманный вор Игорь Магуров. Перед нами была железная клепаная дверь с цифрами «41» над овальным отверстием для подглядывания.
И эта, одиннадцатая по счету камера моей жизни не удержалась в памяти целиком. Может быть потому, что пробыл в ней не долго, а может быть потому, что вспоминать было нечего. В любом случае, лица находящихся в ней людей прошли каким-то стертым пятном и даже лица Игоря я не смог бы узнать, доведись мне сейчас увидеть его фото.
Сегодня — это поле битвы между Вчера и Завтра. Каждую секунду Прошлое отбирает у Будущего жизненные крохи обыкновенной человеческой истории. Прошлое имеет право быть, Будущее имеет возможность состояться, потому что в сегодняшнем дне, еще нет завтрашнего, а есть только иллюзии, ожидания и вечные разочарования. Действительно в России нужно жить долго или умирать молодым, чтобы либо вовсе не видеть, либо пережить и осмыслить самого себя в переходном периоде от революции возрастного цветения к консерватизму возраста смерти.
Но что живым до смерти? Ее нет. Тюремная утроба заменяет братскую могилу, наполненную шевелящимися человеческими пороками, вечно голодными и вечно желающими утолить этот голод пожирая самих себя.
Через двое суток моего пребывания в камере для несовершеннолетних Четвертого корпуса Матросской тишины, или СИЗО N1 г. Москвы, рентгеновские снимки показали точечные затемнения на моих легких, которые, при повторном облучении, оказались очагами зарождающейся болезни, самой тюремной болезни на Руси — туберкулеза. Так, пробыв два дня в обществе двоих малолетних хулиганов и одного насильника, которому Игорь Магуров подбил глаз при попытке произвести над нами обряд «прописки», я был препровожден в тюремную больницу. Палаты были самыми обыкновенными камерами, отличающихся от общаковых клоповников наличием простыней, кусочками масла выдающимся на завтрак и ежедневными горстями противотуберкулезных таблеток, которые, при поджигании, горели таким образом, что на них можно было варить чифир в полулитровой алюминиевой кружке.
В больничной камере не было ни возрастных ни режимных ограничений. Я оказался самым младшим, а вот об остальных обитателях той гнилой пещерки, мне придется рассказать коротко но персонально, поскольку они стали первыми настоящими зеками, встретившимися мне на пути, и именно от них я должен был усвоить абсолютную бессмысленность проведения жизни в тюрьме. Бессмысленность долгую, скучную и грязноватую, поскольку, если уж жизнь и лишена, в чьих то глазах смысла, то время этой пустой жизни можно провести и более ярко, более интересно, чем в обществе рецидивистов харкающих кровью в специальные баночки, чтобы предъявлять их один раз в неделю тюремному врачу, делающему так называемый «обход» в сопровождении постоянно нетрезвой цыганки — медсестры Раисы.
Теперь невозможно вспомнить, как я вошел в ту камеру, что увидел… Наверное, поздоровался. Наверное мне ответили. Так должно было быть, так принято. Потом я закинул матрас на свободное место и разговорился с молодым человеком по имени Виктор…
Есть целые классы людей, чьи судьбы скопированы с какого-то забракованного древнего оригинала. Будто бы человечество, в поисках совершенства, забывало об экспериментальных образцах и вместо уничтожения, позволило им заняться репродукцией. Во время своего блуждания по стране, я встречал целые поселки, и даже маленькие городки, где у мужского (и, частично, женского) населения был только один путь — в тюрьму. И лишь разнообразие статей Уголовного Кодекса вносило некоторое оживление в этот бесконечный ряд однообразных преступлений. Именно такие несчастные люди составляют основную массу обитателей наших тюрем и лагерей. В каждой камере найдутся те, которых неправильно называют «преступниками». Неправильно потому, что там, где они родились и выросли, нет никаких других жизненных перспектив, кроме медленного алкогольного сумасшествия, или, если повезет, участия в какой-нибудь районной банде, промышляющей на местном шоссе. Для людей, воспитанных в такой атмосфере, большой дерзостью считалось бы поступление, например, в институт. Такому могут и хату подпалить. Так что вот уж для кого тюрьма по рождению…
И та больничная камера, куда я попал, не составляла исключения в этой закономерности. Там было семь больных туберкулезом человек, которые не сидели в тюрьме, а жили в ней, жили общинным укладом и обстановку старались не напрягать. Мне даже показалось, что они счастливы в своем заболевании, и позже я узнал, что это действительно большая удача — заболеть в тюрьме туберкулезом. Как ни странно это звучит для не посвященного, но тяжелая болезнь помогает выжить в режимных лагерях, которых раньше было достаточно много, а скоро будет еще больше. Но теперь мы говорим только о камерах, только о замкнутом пространстве, где художник Юра сделал мне первые татуировки.
Юра имел всклокоченную бородку, девять уже отсиженных лет и портрет Аллы Пугачевой на груди, выполненный казеиновой тушью. Юра был классическим зоновским художником — то есть, умел точно копировать контуры шедевров мировой живописи, с последующим перенесением их на человеческую кожу и на носовые платки, которыми, по старинной лагерной традиции, осужденные одаривали своих возлюбленных. Изображения так же стандартны и примитивны, как преступления их заказчиков. Поэтому художник Юра, нарисовавший столько Богоматерей, сколько не набралось бы у Леонардо и Рафаэля вместе взятых, тосковал по настоящей импровизации. От этой тоски, он принялся улучшать татуированную Пугачеву на собственной груди, но наложил неосторожный штрих, и лицо Аллы Борисовны прорезала глубокая Достоевская морщина. Юра воспринял произошедшее философски, и набросав примерный эскиз, принялся за превращение лица народной артистки в строгий лик святого Николая Угодника. Из смешения этих личностей, совершенно неожиданно получился леший с традиционным православным нимбом, но Юра был доволен. А мне казалось, что у него получился автопортрет.
И все же, основная его работа, заключалась в разрисовывании носовых платков, которые особо опасный рецидивист Рязанский впаривал женской части медперсонала взамен на чай, теофедрин и димедрол.
У Рязанского тоже, кстати, Юры, был персональный заскок. Он почему-то, был убежден, что газеты выдающиеся в камеру, сначала должны быть прочитаны им, а потом всеми остальными. Я совсем не интересовался газетными новостями и, в принципе, мне было безразлично даже то, что их вообще выдают в камеру, но я с интересом наблюдал за манипуляциями Рязанского, особенно тогда, когда газеты попадали (не уследил) в другие руки. В таких случаях он демонстративно подходил к столу в центра камеры, сворачивал махорочную самокрутку величиной с банан и заводил разговор с абхазцем Сандро, начинающийся всегда примерно с таких слов: «Вот, помню, в Краслаге (Ветлаг, Севураллаг и т. д.) был один наглец…» Со мною, видимо из-за идеологической несовместимости, он держался высокомерно, как официант, и пытался шутить достаточно пошло, рассчитывая на поддержку сокамерников, в случае чего… Однажды он дошутился до того, что получил от меня чайником по своей дурной голове, а абхазский гастролер — домушник Сандро, в разрушение всех рязанских иллюзий, занял мою сторону, после чего в камере, некоторое время, висело напряженное облако затаившихся обид.