15
Что может быть проще упорства всегда и везде оставаться самим собой? И что может быть сложнее! Мы проигрываем одинаковые жизни в разных декорациях, будучи уверенными, в уникальности и неповторимости собственных судеб, наверное и отчасти это так. Мы различны и неповторимы, как узоры на крыльях бабочек. Во всем остальном — мы классифицированы, запрограммированы и спрогнозированы. Какая-то разновидность более многочисленна, какая-то менее, но наши прототипы шествуют по страницам древней истории и мы ни в чем не преуспели в отличие от них, кроме того, что головы наши засорены таким количеством паразитической информации, что не осталось места для собственных мыслей.
Быть самим собой — это не значит пробивать лбом тоннель в монолитной породе. Быть самим собой — это, по моему разумению, не опуститься ниже того морального человеческого уровня, на котором смог задержаться. Что бы ни происходило! Нужно копить силы для жизни. Нужно копить победу духа для смерти. Каждый шаг, каждое слово, каждое колебание пульса — все, на чем не дрогнул, поможет собраться в трудную минуту, когда настанет ночь.
Я не боялся тюрьмы, потому что не боялся людей. Я еще не знал какими могут быть люди. Я еще не верил в жестокие законы жизни, хотя они, эти законы, уже коверкали меня не встречая осознанного противодействия. Я защищался инстинктивно, ни на чем не настаивая, ни к чему не привыкая. Одно лишь движение без направления… Будущего нет.
Капитан-воспитатель четвертого корпуса для несовершеннолетних шипел в лицо, еле сдерживаясь:
— Я тебя сгною… Ты у меня в такую зону поедешь… На Можайку!.. Или на спец-усиленный, с раскруткой, за то, что сокамерника избил!
Мне не верилось. Точнее, мне было безразлично. Из карцера я должен был выходить тридцать первого декабря в восемь часов вечера. А утром того же дня в карцерный подвал спустился капитан, надеясь увидеть меня сломленным и раскаивающимся. И ему действительно показалось что я раскис… Поэтому он вкрадчиво принялся излагать мне сладкую перспективу жизни старшим по камере. Другими словами, он предлагал мне стать записным стукачом и просидеть в Матросской тишине еще месяцев шесть, а за это он составит мне «хорошую» характеристику и направит в «хорошую» зону, откуда я освобожусь условно-досрочно.
Взбесился он не от моего отказа. Отказы, я уверен, ему приходилось слышать часто. Мне показалось, что остервенел он от того, что я позволил ему выложить программу сладкой жизни до конца, а уж потом вежливо заявил, что иначе смотрю на вещи и планирую отправиться в лагерь. Вот тогда-то он и высказался насчет Можайской колонии.
В то время малолеток из Матросской Тишины, тех, у кого был общий режим, отправляли в основном в три лагеря. В Можайск, в Алексин Тульской области, и в город Бобров, области Воронежской. Можайка считалась показательной зоной, лютой зоной, козьей зоной, и отправкой туда пугали всех равнодушных. Ничего не знаю об Алексине, но, забегая вперед, скажу, что и Бобров оказался хорошей школой ненависти ко всему упорядоченному… А в тот предновогодний день, капитан-воспитатель успел подготовить документы на этап, и меня, в восемь часов вечера, повели не на четвертый этаж в прежнюю камеру, а на сборку, в маленькую этапную каморку (малолеток, особенно осужденных, строго отделяли от взрослых), и едва за мной захлопнулась дверь, едва я развалился на деревянной лавочке, отдыхая и отогреваясь после карцера, как дверь снова закряхтела и в полумраке я увидел вошедшего парня с полупустым целлофановым пакетом в руках. Это был Игорь Магуров.
Вот не помню его лица! Целлофановый пакет с умывальными принадлежностями помню. А лицо забыл. Так что остается Игорь Магуров только именем.
И снова приходят мысли о том, что мы не знаем себя. Утверждаемся в чем-то одном, достигаем успехов, выдаемся, а потом, ближе к старости, к смерти, выясняем, что старания наши на данном поприще были и не обязательны вовсе. Это просто чтобы комфортнее было жить до и после… Чего? После чего? Не знаю. Может быть моя индивидуальная земная миссия в том, и состояла, чтобы в этапной камере Матросской тишины поделиться со случайным товарищем, идущим в грузинский лагерь, шерстяными носками и теплой зимней тельняшкой… А все остальное в последующей жизни: любовь, верность, поэзия, философия, дочь — это награда за носки и тельняшку… Только распорядиться не смог этим золотом для дурака… Не знаю. Правдоподобно.
Так мы и встретили — вдвоем — новогоднюю, тысяча девятьсот восемьдесят третью ночь по григорианскому стилю, в обыкновенной камере-стакане с коричневыми, толи от краски, то ли от жизни, стенами и высоким потолком, черным, как январская полночь.
Через много лет, в Березанской колонии строгого режима, один сухумский жулик сообщил мне, что Игоря Магурова убили в грузино-абхазской войне. Говорил, что знает наверняка.
В транзитной камере пересыльного корпуса Воронежской тюрьмы я пробыл ровно полтора часа, после чего был этапирован в город Бобров, в колонию для несовершеннолетних.
Я слабый человек. Если бы я был сильным, ты вы никогда не прочитали этих строк. Я не смог бы их написать. Я давно уже был бы мертв.
Да и вообще, писательство, — дело сомнительное… Есть в писательстве какой-то момент несостоятельности, неполноценности. Может быть меня оправдывает лишь то, что пишу я только в тюрьмах, да еще в таких камерных условиях, где другого занятия, более достойного, просто нет. Хотя, кто у нас на Руси пишет-то? Помещики да каторжане, — у них что-то стоящее… В общем, люди с душевными увечьями. Так что писательство — это, в какой-то мере, попытка самоутвердиться в том мире, которым, по той или иной причине, был отвергнут! Поэтому, размышлять на бумаге можно, предполагать можно, лгать нельзя. Хотя, лучше бы вообще не браться… Как говорил учитель Кожинов: «Если можешь не писать — не пиши». А я — слабый человек.
Любовь — это направленный вирус. Это выстрел, в котором гибнут и мишень и пуля. То, что называется «неразделенной любовью» — это всего лишь желание одного обладать другим. Желание всегда индивидуально, если даже оно совпадает с желанием другого. Здесь каждый получает свое и все. Любовь же случается только обоюдной. Это не потребность. Это сверхчеловеческое чувство.
Ее звали Зинаидой Николаевной; она преподавала в лагерной школе основы Советского государства и права; она была блондинкой, сочиняла коротенькие романтические стихи, и, наконец, была старше меня на десять лет. Я не знаю, как это произошло. Просто заболели.
К тому времени, когда мы начали обмениваться чувствами при помощи ученической тетради, где я писал домашнее задание, и после ее «проверки» находил, полные взаимности, четверостишия, прошло уже полтора года моего пребывания в Бобровском ВТК. Я не буду говорить о лагерной жизни, потому что, во-первых, пишу здесь только о камерах, а во-вторых, говорил о лагерях в других рукописях. Здесь же место лишь тому, что непосредственно, прямо или косвенно, относится к замкнутому снаружи пространству. Влюбленная учительница имеет отношение к данному пространству, поэтому она здесь.
Как и всякое другое вирусное заболевание, наша любовь начиналась с легкомыслия. Причем свое легкомыслие Зинаида Николаевна имела потому, что была барышней свободной, в буквальном смысле этого слова, а мне пришлось долго и с боевыми потерями отстаивать право на собственную беспечность, не считаясь с общественной озабоченностью. Мало того, что я был москвич (в Воронежской-то области!), я еще претендовал на автономия личности, хотя бы и в составе Воспитательно-Трудовой Колонии. В общем было не легко. Кто знает, тот поймет. Но к шести месяцам до совершеннолетия я отстоял для себя возможность на выражение чувств. Не на сами чувства, — им каждый волен, поддаваться, — а на их свободное выражение.
За спинами, конечно, шептались, строили предположения, пытались однажды побеседовать… Случай-то из ряда вон! И именно оттого, что мы не давали никакого повода, нарастала пошлость.
Параллельно нашему роману развился, то ли служебный, то ли личностный конфликт между лагерным опером, которого все знали под прозвищем Рыжий, и начальником пятого отряда, того отряда, за которым я числился, капитаном Григорьевым. Мне не известно, что пытались поделить или выяснить между собой два этих сотрудника, но вражда их уже перешла в хроническую стадию, они шпионили друг за другом, подсылали друг другу активистов-провокаторов, писали в управу доносы, так что даже начальник колонии полковник Трегубов перестал вникать в суть этой возни. Поговаривали, правда, что там, на воле, за забором, они испытывали одинаково сильное влечение к станционной буфетчице… Но это только слухи. Неподтвержденные. Хотя и не опровергнутые.