Вяземский очень умный человек и часто говорит дело. Мне лучше его ничего нельзя сказать тебе. Да и не нужно. Я было крепко рассердился на тебя за твое письмо к сестре и к Мойеру; но твоя библейская фраза меня с тобою помирила. Прошу покорнейше уважать свою жизнь и помнить, что можешь сделать в ней много прекрасного, несмотря ни на какие обстоятельства. Следовательно, вот чего от тебя требую: вспомнив, что
настала глубокая осень (ты обещал ею воспользоваться), собраться в дорогу, отправиться в Псков и, наняв для себя такую квартиру, в которой мог бы поместиться и Мойер, немедленно написать к нему, что ты в Пскове и что ты дождешься его в Пскове. Он мигом уничтожит твой аневризм. Ты возвратишься в свою Опочку, примешься с новым духом за своего „Годунова“ и напишешь такого „Годунова“, что у нас всех будет душа прыгать: слава победит обстоятельства. В этом я уверен. Твое дело теперь одно: не думать несколько времени ни о чем, кроме поэзии, и решиться пожить исключительно только для высокой поэзии. Создай что-нибудь бессмертное, и самые беды твои (которые сам же состряпал) разлетятся в прах. Дай способ друзьям твоим указать на что-нибудь твое превосходное, великое, тогда им будет легко поправить судьбу твою, тогда они будут иметь на это неотъемлемое право. Ты сам себя не понимаешь; ты только бунтуешь, как ребенок, против несчастья, которое само есть не иное что, как плод твоего ребячества: а у тебя такие есть способы сладить с своею судьбою, каких нет у простых сынов сего света, способы благородные, высокие. Перестань быть эпиграммой, будь поэмой.
И я ваш покорный слуга
Жуковский.
Уведомь немедленно, на что решишься касательно Пскова, Мойера и аневризма».
Безумный крик Натальи Николаевны: «Пушкин, ты будешь жить!» Ее, бесчувственную, на руках вынесли из комнаты. Установилась жуткая тишина. Молча, не шевелясь, друзья и родные стояли над ним, не смея нарушить великого таинства смерти.
Потом неслышно разошлись. Остался Жуковский. Он взял стул, поставил его у дивана. Сел и долго смотрел на Пушкина. Не мог оторвать взгляда от его мертвого лица, и странный покой овладевал им. Он никогда не видел этого выражения, о котором он писал потом Сергею Львовичу Пушкину:
«Я сказать словами не умею. Это был не сон и не покой! Это не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу; это не было даже и выражение поэтическое! Нет! Какая-то глубокая, удивительная мысль на нем развивалась, что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубокое, удовольствованное знание… Всматриваясь в него, мне все хотелось у него спросить: — „Что видишь, друг?“ И что бы он отвечал мне, если бы мог на минуту воскреснуть? Вот минуты в жизни нашей, которые вполне достойны названия великих. В эту минуту, можно сказать, я видел самое смерть, божественно тайную, смерть без покрывала. Какую печать наложила она на лицо его, как удивительно высказала на нем и свою и его тайну. Я уверяю тебя, что никогда на лице его не видал я выражения такой глубокой, величественной, торжественной мысли. Она, конечно, проскакивала в нем и прежде. Но в этой чистоте обнаружилась только тогда, когда все земное отделилось от него с прикосновением смерти».
Жуковский долго сидел так, глядя в мертвое лицо друга. Потом встал, склонился в низком, долгом поклоне и вышел со странным успокоением в душе.
А ночью… ночью он писал письмо Бенкендорфу, может быть, слишком опрометчивое для своего положения воспитателя будущего царя. Но гнев, отчаяние, душевная боль раздирали его сердце.
«Пушкин хотел поехать в деревню на житье, чтобы заняться на покое литературой, ему было в том отказано под тем видом, что он служил, а действительно потому, что не верили. Но в чем же была его служба? В том, единственно, что он был причислен к иностранной коллегии. Какое могло бы быть ему дело до иностранной коллегии? Его служба была его перо, его „Петр Великий“, его поэмы, его произведения, коими бы ознаменовалось нынешнее славное время. Для такой службы нужно свободное уединение. Какое спокойствие мог он иметь с своею пылкою огорченною душой, с своими стесненными домашними обстоятельствами, посреди того света, где все тревожило его суетность, где было столько раздражительного для его самолюбия, где, наконец, тысячи презрительных сплетен, из сети которых не имел он возможности вырваться, погубили его…»
А позднее, много позднее, Жуковский вспомнит слова Вяземского: «…в нашу поэзию стреляют удачнее, чем в Луи Филиппа. Вот второй раз не дают промаха».
Вяземский намекал, что это было убийство, и убийство по политическим мотивам и Пушкина и Лермонтова.
Так до утра Жуковский то садился за стол и писал, то ходил по комнате, в глубокой задумчивости останавливался и снова ходил.
Потом он достал из шкафа шкатулку, где хранились письма Пушкина. Взял одно.
— Я не сжег это письмо, хотя ты и хотел этого. Не смог, — сказал он вслух. И перечитал письмо, уже пожелтевшее от времени.
20-е числа января 1826 г. Михайловское.
«Я не писал к тебе, во-первых, потому, что мне было не до себя, во-вторых, за неимением верного случая. Вот в чем дело: мудрено мне требовать твоего заступления пред государем; не хочу хмелить тебя в этом пиру. Вероятно, правительство удостоверилось, что я заговору не принадлежу и с возмутителями 14-го декабря связей политических не имел, но оно в журналах объявило опалу и тем, которые, имея какие-нибудь сведения о заговоре, не объявили о том полиции. Но кто же, кроме полиции и правительства, не знал о нем? О заговоре кричали по всем переулкам, и это одна из причин моей безвинности. Все-таки я от жандарма еще не ушел, легко, может, уличат меня в политических разговорах с кем-нибудь из обвиненных. А между ими друзей моих довольно (NВ: оба ли Раевские взяты, и в самом ли деле они в крепости? напиши, сделай милость). Теперь положим, что правительство и захочет прекратить мою опалу, с Ним я готов условливаться (буде условия необходимы), но