Юрод был в новосшитом белом холстинном балахонце, на ногах валяные толстые калишки: поддался увещеваниям матери, чтобы не бередить христовенькую. Ряднинка, приобжатая по чреслам железными цепями, не скрывала всей тщедушности, испитости квелого немощнейшего тела; но то ли свет, чадящий из сальной плошки, то ли дух тяжелый от ворванного сала, налитого в елейницу, тому виною, но только юрод распалился, разжегся лицом, глаза пронзительно заголубели, и жидкие, исседа, волосы запушились золотым венцом над морщиноватым лбом. Феодор пристально, с невысказанным приоткровенным словом смотрел на Олисаву, и она не знала, куда деть себя, послушно опустилась на лавку в ноги бесноватому. В крохотной келеице, где не разминуться и двоим, они, юрод и девица, были невольно рядом, почти вплотную, и их дыхания сливались в одно. Юрод подпирал головою опущенную крышку, заступая выход. Олисава была в коротком шубняке, подбитом песцами, на голове шапочка-столбунец из лисы, глубоко насаженная на уши и слегка приоткинутая назад, на ногах цветные пимки из оленьих камусов. Бояроня – и только… Светлая, словно бы промытая цельным коровьим молоком, она отрешенно, задумчиво уставилась на полицу с иконой Богородицы. В Олисаве проявилось что-то материнское и затаенно-радостное; она отгородилась в себе, и юрод не смог отыскать причину такой перемены.
«Ну что, посестрия, вместях спасаться будем? – нарушил молчание юрод. – Ты навещай меня, места всем хватит».
«Прости меня, отче, изменщицу. Отныне ты мне не побратим, и я тебе не посестрия во Христе. – Олисава глубоко вздохнула, зябко перебрала плечами, но в лице ее оставался мягкий свет, текущий изнутри. Она ласково улыбнулась, пробежала взглядом юрода и, скоро наклонившись, поцеловала его измозглые персты с обломанными ногтями, обхватившие верижный крест. – Грешница я. Бесы меня пасут…»
«Не наговаривай на себя. Какая ты грешница? И этого поверженного врага одолела, изгнала из себя. И того бродню. – Юрод кивнул на потолок, намекая на брата – Не жалей ты по нем, не жалкуй. Вон Мастридия-то зенки себе челноком выставила… А он, кобель, ему что… В престольной преизлиха баб, так и пасут. Хоть до Вологды ставь. На выбор. Не век ему холостяжить, псу… Хвала тебе, Олисавушка, посестрия ты моя…»
Олисава как-то по-особенному, уже с вызовом посмотрела на юрода, взгляд ее изменился, зачужел.
«Люблю я его. Ты меня хоть на плаху… Он из меня сердце вынул, – почти простонала. И вдруг призналась с вызовом, угрюмо: – И тебя почитаю, отче. С детских лет люблю…»
Юрод скоро посмотрел на бешаного, не подслушивает ли. Да нет вроде, лежит, как каменный.
«Загунь! Спятила?! Я епитимью на тебя. Слышь? Чтоб триста поклонов в ночь и скоромного три седмицы не ясти… Чего мелешь, блудня? Зажгло нетерпежом? Опять за старое?»
«Блудня я, – легко согласилась Олисава. – Не мне с тобой зимовать, на одной лавке не леживать. Ты жених небесный, а я проклятая блудница. Слепой ты, Минеюшко. Слепой дурень. Гляди! – Гостья решительно распахнула шубняк, под домотканым сарафаном-костычем с бейками круглился живот. – С брюхом я, слеподыра! Я же на свет родилася заново. Я не знала, что грешить-то слад-ко-о! Ой-ой! – Олисава зажмурилась и нарочито облизнула губы. – Я молодильной воды выпила с ковш. С кем? Да со Святым Духом. Богородица я, иль не чуешь? Христа в себе ношу». Олисава засмеялась, а поднявшись, невольно притиснулась к юроду напухшей горячей плотью и прожгла блаженного сквозь портище. Феодор выпрямился и закаменел.
Они и не заметили, увлекшись разговором, как порчельник Кирюшка Салмин осмысленно подглядел за ними.
Но что с юродом-то содеялось? Он вдруг задрожал, как уязвленный черной немочью, прихватил Олисаву за плечи и жалобно вопросил, пытаясь пресечь дорогу: «Ой, перетыка, гомонливая курица. Ты чего на себя клеплешь? Язык-то без костей, дак. Иль Бога не боишься? – Юрода обдало жаром; у своего лица увидел он твердые потрескавшиеся губы с крохотной родинкой в изгибе, едва заметную струйку пуха над ними, твердые, прокаленные морозом щеки, крутую излучину смолевых бровей с упрямой морщинкою и темный, иссиня, смутной взгляд с золотыми точками на дне; и в той глубине наискал крохотного, как рыба-малек, младенца, сладко почивающего до грядущего дня… – Христосика носит?! Она Хри-сто-сика носит», – прошептал жалобно, словно бы умолял остаться, и невольно уверовал в то признание. Олисава же мягко, но настойчиво оттиснула юрода к лавке и, отпахнув крышку, легко выбралась по лесенке из подполья.
…Чего затужил Феодор? Радоваться же надо, что от брата Любима понесла соседушка, а значит, сколько ни блуждать по свету с тьмы на темь, можно спокойно ложиться в ямку: не пресечется отныне корень Ванюковых?.. Нет, а мне-то что за радость с того? Посестрию утерял, блудницу нашел. Я в крепость слова своего уверовал, а оно оказалось мягше воску. Думал к Богу привязать, а пригрел к сластям.
И вдруг вскипел, толкнул бешаного в бок:
– Вставай, еретик, на вечерницу. Молиться будем…
Кирюшка Салмин сладко потянулся, открыл глаза: взгляд творожисто-белый, слепой, будто глаза принакрыты бельмами. Но сказал твердо:
– Значит, вместях жить будем? Как муж с женою? Только ты больно тощой. Обрезаться можно.
И он захохотал, и из спекшегося рта дурно пахнуло на юрода. Бес показался из пасти, пытливо оглядел келеицу монаха и ускользнул обратно в нору до ночи. Но юрод устоял и с размаху стеганул бесноватого четками по лицу. Кирюшка зарычал, оскалился, заподымался в ухоронке, как медведь в берлоге. Уже измотан болезнию порчельник, приусох телом, но становая кость выдавала силу особенную. Но Феодор не убоялся Кирюшки, он с малых лет не ведал испуга, ибо смерть для блаженного была в радость; сила бесноватого пошла приступом на безмятежность юрода, – и они, эти обе страсти, стоили друг друга. И, словно смеясь над бесноватым, укрощая дьявола, Феодор с новой дерзостью хлестнул Кирюшку по щекам. И не успел мужик встать на ноги, юрод ударил его кованым верижным крестом по гаче и обезножил Салмина. Несчастный взвыл, и тот дьявольский мятеж, что корчил сердце его, сразу стих, укрощенный, и на дряблом, изношенном лице разлилась бледность. Салмин заскрипел зубами, перетирая в себе боль, – такой он отчаянный был человек, – и, не открывая глаз, ровно спросил:
– Чего дересся, дурень? Ты ж меня увечным сделаешь…
– А надо коли, то и голову срублю. Мне Христос доверил тебя. Ежли по-иному не добуду беса. Дуруешь ты шибко много. Людям досада. Бабам грех и болезнь. Детишкам страх. Ну что ж ты, порчельник, загряз, оставь ты свои порчи, живи по-людски. Что тебе за забава? – мягко увещевал юрод, и мелко осенял бешаного крестным знамением, и спрыскивал меж тем святой водицею. – Ты умягчися, милый, ты злобу-то из себя изрыгни, как скверну; и бесу не станет, чем напитатися, и он сам побежит из тебя. А тут уж я на него ополчуся крестом и молитвою.
Белизна стала потухать на лице Кирюшки, он отдался в плен юроду и, плотно защемив глаза, почти уснул. Потом сказал вяло:
– Ести хочу, дурень. С понеделка, считай, маковой росинки во рту не было…
– Слушаться станешь – принесу. Теперь я тебе за татку и за мамку…
Феодор сбродил в избу и, не сказавши матери о новом постойщике, принес краюху хлеба и корчик студеной воды из кадцы.
– Подымайся, лежень. Читай «Отче наш», тогда получишь, – властно приказал.
– Не хочу хлебца опечатанного. Дай простого. Ись хо-чу-у, – заныл Кирюшка, заупирался. Юрод и бешаный, заселившись в одной убогой келеице под землею у врат в преисподню, не могли поделить горбушку.
– И не боишься Бога-то, злыдень?! – вскричал Феодор, встряхнул цепями. – Ты и ада не боишься?
– Не-ка, – мягко, беззлобно согласился Кирюшка, уютно свернулся в клубок, и пригоршня, протянутая за подаянием, пустою свесилась с лавки. – Что тебе за несчастие, то мне в радость. В аду-то я за атамана буду. Мне черти-то станут за товарищей. Погоди-тка, ужо в аду-то я тебя помучаю в отместку. Зря ты в рай-то мостишься, нету туда тебе ходу, басалай.
Юрод плюнул в Кирюшкину горсть.
– Напрасно клеплешь, завистник. Ты известный навадник и порчельник, ты Олисаву обесил, безумный, а я ее спас. Заново на свет породил.
– Видел, видел, как охапивал, – злорадно захихикал бешаный. – Не от тебя ли забрюхатела? Я-то ее себе в жены метил, а ты у меня от-ня-ял, – снова заныл Кирюшка, закрыл лицо ладонями. – Ты меня бобылем исделал, ирод поганый. Может, мне без нее жизни нету. Может, я через нее ума лишился. Вот погоди, приструню, как волк овчю… Дай хлеба-то, дай, не дразнися, поганый!..
Так до утра и ратились юрод с бешаным, пока Кирюшку Салмина не затряхнул сон.
«Ишь вот, и этот любил. И у этого ангел у лавки стоял со святым кропилом», – думал юрод, почти ласково глядя в лицо спящему. Жиденькое дымное пламя от сальницы колыбалось, тени блуждали по обличью Кирюшки, и оно при смутном свете было молодым и красивым; сквозь ветхую шкуру, обросшую диким волосом, проступал прежний Божий образ, еще не потраченный мутной жизнью и душевной хворью.