Полежав сколько-то в горестных раздумьях, сплюнув кровь изо рта, поднялся протопоп с пола и отправился искать жену; нашел ее в шолнуше, сидела она на кровати и, плача, нянькала дитя, совала ему в рот хлебный мякиш, политый слезами. На мужа и не взглянула, горемычная; под глазом набухал синяк. Пал Аввакум пред супругою на колени, зарылся лицом в подол и глухо прокеркал: «Согрешил я пред тобою, Марковна. Прости ты меня, грешного». Потом сноху сыскал, поклонился в землю и попросил прощения. На повети набрел на домочадицу Анисью и пред нею повинился.
Снял Аввакум со стены веревку, коей дрова в избу волочил к печам, лег посреди горницы и велел всякому человеку из чади бить по пяти ударов по окаянной спине. И все, взрослые и дети, а было их числом пятнадцать, стегали протопопа. А он приговаривал: «Аще кто меня не биет, да не имеет со мною жребия в будущем веке». И Кирюшка Салмин приблизился, взял шелеп, чтобы учить Аввакума; и лишь раз стеганул легонько, и вдруг сама собою спроговорилась у него Исусова молитва. Пал Кирюшка на колени подле протопопа, обнял того за плечи и что-то запричитывал, перемежая свою гугню забытым именем Господа.
Много новых земель (почитай, впятеро увеличив дедово наследство) Божьим изволом, государским рачением и мужицкой хваткою и усердием подпятил под Мономахову шапку Алексей Михайлович, стало отныне куда раскинуть орлу державные крыла; вот и древний Киев, испугавшись униатов, наконец одумался и склонил седую голову пред Москвою, признал старшинство молодшего братца; и на зависть латинянам Русь златоглавая истиха, без голки и шума, без особой кровищи примерила к себе полуночную страну, необъятно лежащую за Уральским камнем, и этот долгополый опашень из сибирских соболей оказался ей по плечу.
…Но ежели в одном месте сколько прибудет, то в другом месте обязательно столько же и убудет. Военная шаткая телега не по облакам тащится, скрипя, но по мужицким плечам и домовым клетям, и скудным подголовашкам, где хранится скопленная по грошикам деньга; эта обжорная костлявая Heвея не только осиротила многие избы, заполнила стогны и веси убогонькими, милостынщиками, погорельцами и каликами перехожими, но и выбила прежде людные пустошки и погосты, селища и деревнюшки, последний горшок с кашей утянула с печного шестка, не спросясь хозяина. Это от долгой войны, медленно текущей с переменным успехом, вконец запустошилась царская казна, а серебро, и золото, и мягкая рухлядь откочевали в чужие тайные скрытни.
И чтобы заткнуть протори и убытки, трикопить ефимков и золотых в царевы сундуки (ведь надо платить служивым и держать приказы, следить за городами и чинить войско), по мысли тестя Ильи Даниловича Милославского да ближайшего окольничьего Федора Михайловича Ртищева, велел государь наделать медных денег в цену серебра. Так подумалось: ведь не на серебре жизнь стоит, но на Боге!
И одного лишь лета хватило, чтобы пошатнулись, застонали деревянные скрепы, и весь громадный новоустроенный русский дом на глазах уставших от войны насельщиков стал неумолимо расползаться, на радость чуженина, порубежного вора и прелагатая. Что война не добила, докончила непосильная налога и хитрый умысел, азарт легкой наживы и рыхлость государственной власти, когда даже во Дворце всяк сгуртовался втай, дожидаясь опалы иль смерти ближнего, чтобы заполучить свободное поместье. И скоро подсчитав приварок, потянулся на Русь торговый грек и поляк, путивлец и рылянин с сундуками меди, отлитой в тайных скрытнях да собранной по черкасским землям, и стал скупать по Москве серебряную монету и соболей, не скупясь на то медью, не платя с оборота пошлин в царскую казну, но свой товар сбывая московитам лишь за серебро.
Счастливые времена настали для мошенника и плута, готового и черту запродать душу за свой интерес. И серебряный рубль скоро уравнялся к шести медным, и нечем стало купить товару, и вся продажа пошла внаклад и вразор, и торговых сотен людишки враз приоскудали, и хлеб вздорожал в поместьях и вотчинах, и городской ремественник, чтобы кой-как протянуть, убежать от смерти, тоже удорожил свой товар – сапоги и шапки, шубы и седла, портища и скобяную работу. И Московская Русь всплакала, а особо бедные стали помирать от бесхлебицы, хотя скирды и одоньи стояли не молочены еще с прошлых лет.
Чернослободцы от всякой дорогови вконец принищали, но несчетно разбогатели те из дельцов, кто поближе был к приказам, кто промышлял будами и поташем, смолчугою и пенькою, загоняя вполцены товар за рубеж, да еще те монетные мастера, которые воровскую деньгу лили, да те ловкие бессовестные людишки, что повезли в Сибирь заместо локотного и съедомого товару кошули с медью и там принялись скупать ефимки и меха, и в окраинных городах и острожках жизнь сразу подскочила в цене… А одна беда неумолимо тянет другую. Появились на Москве воровские листы, где призывалось побить изменников (боярина Милославского, окольничьего Ртищева, гостя Шорина) за денежное дело, и заявились смутьяны всяких слобод в Коломенское, где на то время стоял станом Алексей Михайлович, и димитровской сотник Федотко Квасник протянул шапку с воровским письмом, требуя боярских голов, и уж в который раз увидел государь в непокорливом взгляде, в цепкой коряжистой руке прямую угрозу себе.
Посадские и солдаты пришли к царю с Москвы с большим невежеством, они собрали тысячеустное вече и вновь предъявили помазаннику Божию свое право на общую власть и совет; они тоже хотели управлять Божьей землею, как и их дальние предки, презирая всякое думное уложенье. Русский мужик упрямо держался за волю, но, чтобы сохранить разросшуюся во все края державу, государю надобно было исхитить эту волю у смерда. И потому даже всякий вздох человечий, всякое стремление, всякое движение его для продления живота своего были обложены плотной налогою. Пошлина оказалась тою смирительной рубахой, тою нерасторжимой цепью, что прочнее железных юз оковала смерда, поставила его на колени, и тогда рабство, кабала и крепость оказались слаже самой воли…
«… Первому новоизбранному всей землею царю народ мирно, громогласно высказал в своих общинных челобитных всю свою правду, все вопросы жизни, дал все жизненно народные материалы для земского строения, для реформ. Громко стал он в то же время высказывать и второму царю новоизбранной династии. Но когда царь Алексей Михайлович не дал записи, какова была учинена по совету всей земли на земском соборе 1613 года, когда решение вопросов народной жизни и земское строенье пошло по его одной воле и по иночиновному ученью, а не по народным земско-областным челобитным; когда сердца народные были сильно опечалены и тоскою наполнены; когда появилось горе-злосчастие, – тогда и вспыхнули бунты городовые, угрожавшие новой рознью, и земские люди учинились сильны и непослушны государю; тогда явился Стенька Разин и пошел против царя Алексея Михайловича и против князей, бояр и воевод, и всех приказных людей; тогда явился раскол и возопил: „Антихрист!“ Кровь старой народной России полилась рекою. И с тех пор раскол плачет и плачет о мирском смущении, о расстройстве мира, земстве, о великорусской старине, о старинных уставных правах, городских и старинных соборах…»
При той болезненной сословности, что царила при дворе, когда за место на пире бояре драли друг друга за бороды и могли, чтобы соблюсти честь рода, отправиться с трапезы в тюрьму, – знать никогда не позабывала, что Никон – мужик; да, он мог управлять церковью, он мог стать отцом отцев, первым святителем и Господином, ибо то дело Божье, ибо перед Господом все равны, и самым близким верным ходатаем перед Спасителем был нищий и юрод. Но Никон вдруг вмешался в государское дело; осанкою и зычным бархатным голосом, всполошливым дерзким умом и гордынею он затмил, заслонил Алексея Михайловича; он приманил, обольстил своими речами и повадками Богдана Хмельницкого и вместе с ним всю Украйну, переняв на себя славу объединителя Руси; это он собирал обозы и рати, съестной и огневой припас; это он спосылывал казаков под Вильну и Стокгольм; это с его слов государь сочинял военные походы; это он, патриарх, правил Двором в отсутствие царя и стоял в те дни над всею Русью.
Никон поднялся вровень с государем, и это смутило не только синклит, но и многое священство. Мужик правил боярами, мужицкий царь впервые поселился во Дворце рядом с покоями царицы, и сверху, из Крестовой патриаршьей палаты, как бы дозирал не только первую русскую церковь, но и всякого, кто приходил к Золотому крыльцу; это к нему тайными переходами поспешал царь для ночных разговоров. Царь лобызал руку кира, а Никон ласково прикладывался устами к шелковистому темечку Господина и обливал его слезьми в минуты раскаяния и мгновенных размолвок и примирений. И даже в таких обстоятельствах Алексей Михайлович не позабывал, что приютил возле престола волдемановского мужика, родившегося в мордовских дебрях и только волею случая ставшего попом, а после и скитским монахом. И вот пришел час, когда облаченного в золотые ризы патриарха государь прилюдно обозвал: «Ты б…ин сын…» Царь возмечтал, слушая в детстве беседы о свободной Руси, делить дружбу с мужиком, он обнизал его толстые пальцы лалами и смарагдами, он возложил на его голову золотую корону и назвал собинным другом, обольстясь роскошных медовых словес; он даже попытался делить власть и перемогался, утишал гнев, когда видел пред взором неуступчивый, толстый, заскорузлый палец мужика, пахнущий землею. И когда медный бунт случился в престольной, и гилевщики пришли толпою в Коломенское, крича имя патриарха, и Федотко Квасник стал совать воровской лист, царь вдруг всю суторщину связал с опальным неуступчивым Никоном и напрочь, даже в мыслях, отрезал его от себя. И вскипев, дал полную волю стрельцам гнать бунтовщиков прочь от станового Дворца и, не уступая мольбам, тащить в застенку всякого, кто насмелился хотя бы и пустую руку вздеть…