— Ты же вывозился, как скотина! Сейчас же ступай вон, почисти сапоги и вернись!
Один из господ судей тоже кивнул головой. Побагровев, Мартынь вышел вон и забрался в угол передней. И впрямь сапоги такие, что глядеть страшно, как же это он до сих пор не заметил? Да разве же, пока жил у Друста, не было времени привести себя в порядок, а уж потом представать перед судьями? Да чем же тут почистишь? А! А шапка на что? Он принялся орудовать ею с таким усердием, что в мгновение ока сапоги преобразились. Хоть бы только господа судьи не разгневались на подобное невежество и из-за одного этого не запретили жениться на Друстовой Инте. Приуныв, кузнец вернулся в зал.
Там уже не царила давешняя торжественная тишина. Адвокат встал и, упершись обеими руками в столик, сотрясал помещение громовыми раскатами. Вот он уперся только одной рукой, а другой погладил бороду, вот вытянул обе, растопырил пальцы, точно отталкивая и отметая что-то, взмахнул ими в одну сторону, в другую, вот снова наклонился. Душа радуется глядеть на него, слышать, как раскаты его голоса гулко отдаются где-то под сводами. Господа судьи слушали внимательно, — время от времени лоб одного из них покрывался морщинами, другой презрительно усмехался. Мартынь считал, что в доме Альтхофов он выучился немецкому языку, но из этой речи он не уразумел ни единого слова — слишком умной была она и по содержанию, и по выражению.
Речь закончилась, и господа заспорили. Трое что-то возражали, адвокат не отступался. Мартыня вновь охватили сомнения — ведь их как-никак трое против одного. Но вскоре сомнения эти рассеялись: они ему слово, а он им десять. Временами адвокат волновался, становился на цыпочки, стучал своим свитком по столу и вообще боролся, как за свое кровное дело, а не за этого мужика в грязных сапогах, которому барыня не разрешает жениться.
Но вот и споры закончились, Мартыня с его защитником выслали вон, видимо, господа судьи хотели вынести решение. Кузнец стоял так же, и защитник сидел так же, как давеча, только, достав платок, утирал лоб — не такой уж легкой была для него борьба. Ждать пришлось долго, бесконечно долго, и, когда адвоката вновь позвали в зал, у кузнеца от волнения дух перехватило — да или нет? Адвокат вышел с двумя бумагами; одна была грамота, подписанная князем Репниным, эту он равнодушно кинул в руки Мартыню, а вторую еще подержал у себя, водя по ней, точно пером, уродливым ногтем.
— Это тебе разрешение жениться, — суд так постановил. О бревнах и припасах должен полюбовно с барыней поладить, суду до этого дела нет.
Сказал и вышел в дверь. Мартынь старался выйти следом, но так и не успел. Довольно долго он громыхал дверью, пока страж не открыл и не выпустил его.
Мартынь так долго ждал, столько времени пребывал в тревоге, что радость оказалась меньше, чем он ожидал. Только за валами Риги и за мельничным взгорьем кузнец кое-как сообразил, чего он добился. Что теперь ему Оса, коли у него Инта и Пострел! А все остальное пустяки. Но тут же он снова почувствовал сомнение: а пустяки ли? Поладить с барыней… Да разве они знают эту барыню, думают, так просто с ней поладить? Знали бы они, что она в прошлый раз говорила о припасах из господской клети, о самовольной порубке и обо всем прочем!.. Может, у нее и впрямь есть свой суд, который вынесет совсем иное решение… Нет, в Ригу, в Ригу надо бежать, в этом единственное спасение. Прав Друст, прав Холодкевич…
Обе бумаги все еще были зажаты в ладони; он спрятал их: грамоту в обычное место, в карман кафтана, а разрешение жениться — на грудь, под рубаху, оно важнее всего, лучше головы лишиться, чем его потерять. Потом оглянулся на солнце, которое уже касалось зубчатого края башни рижского замка, повел плечами и зашагал так, точно ему не надо было идти еще всю ночь и весь завтрашний день.
Один из атрадзенских работников держал перед замком оседланного коня: барин собрался ехать в Лауберн, да только все еще не появлялся.
Холодкевич же не мог выйти, не высказав Шарлотте-Амалии того, что подняло его с постели еще в девять часов, хотя отправились они на покой только в пять утра, когда уехал фон Шнейдер. А теперь уже четыре часа пополудни. Он, не переставая, разгуливал по залу, нарочно стуча сапогами для верховой езды, и вот наконец услышал, как баронесса, проснувшись, ворочается и кашляет в спальне. Уже довольно давно они спали порознь — если двое опротивеют друг другу, то общая постель только обостряет обоюдное отвращение и делает невыносимым даже то недолгое время, которое нужно просидеть совместно за обеденным столом.
Наконец, решившись, он направился туда, все так же стуча каблуками и даже звякая шпорами. Шарлотта-Амалия сидела, привалившись спиной к четырем подушкам, накинув пеньюар на высохшие плечи, прикрытые не совсем свежей шелковой ночной сорочкой. Сердитое с похмелья лицо все в белых и красных пятнах, — она даже не успела с утра снять пудру и липкую мазь, которой ежедневно покрывала щеки, а за ночь вся «красота» полиняла и облезла. В только что принесенном умывальном тазу ее ждала теплая вода. Дверь в комнатку горничной приоткрыта, и в нее просунулась любопытствующая черная голова. Но ведь Минна ни слова не понимает ни по-польски, ни по-немецки, и потом ей все равно ежедневно приходится наблюдать, как господа ссорятся, так стоит ли обращать на это внимание.
Шарлотта-Амалия зевнула — видимо, нарочно, чтобы показать мужу беспредельное равнодушие и пренебрежение. Стиснув губы, он и здесь принялся расхаживать, точно отыскивая что-то. Сложенный хлыст хлопал по голенищам, звяканье шпор невыносимо отдавалось в ушах. Баронесса злыми глазами следила за этим рослым человеком с обрюзгшим подбородком — разве осталось в нем что-нибудь привлекательное?
— Неужели ты не можешь хоть на минутку остановиться? Этот звон может свести с ума.
Холодкевич в ответ посмотрел еще более злобно, но остановиться и не подумал.
— Конечно, может, но только того, кто сам еще не спятил.
— До чего мило и галантно! Значит, по-твоему, я уже выжила из ума?
Это была их обычная манера разговаривать. Знай челядь и мужики немецкий язык, они могли бы многому научиться у господ, понимающих толк в благородном обращении. Внешне галантный и сдержанный, поляк злился сам на себя и с каждым днем все больше ненавидел эту женщину, которая за короткое время превратила его в какого-то холопа времен Тридцатилетней войны. Он хлопнул хлыстом с такой силой, точно хотел рассечь собственное голенище.
— Не только выжившая из ума, но и испорченная и развращенная до кончиков волос — а! сколько у тебя их и осталось!.. Хорошо еще, что вчера у нас не было других гостей, иначе хоть стреляйся от позора. Еще немного, и ты бы при муже села на колени к этому Шнейдеру.
— А ты ждал, что я сяду к тебе? Ты ведь ласкаешь только тех, от кого разит потом и навозом.
— Ну, от них разит совсем не хуже, чем от твоей надушенной одежды и мази, которой ты натираешь щеки.
— Значит, сегодня ты опять будешь на верху блаженства. Думаешь, я не знаю, почему меня не пригласили на эту пирушку в Лауберн? Все знаю, милый, меня ты не проведешь. Винцент фон Шнейдер твой выученик, он лишь пытается воспроизвести то, что ты в свое время умел так великолепно устраивать. Сколько девок у вас там сегодня будет?
На этот раз Холодкевич остановился и даже пригнулся. Где в этой иссохшей бересте помещается столько желчи и скверны? Но ведь она выглядит нездоровой и слабой — что-то похожее на жалость пересилило гнев. Она же больная, от этого и вся раздражительность и неистовство. Сдерживая себя, он пытался продолжать разговор мягче, хотя бы вежливее.
— Мы, мужчины, свиньями были, свиньями и останемся, это, видимо, закон природы. Но ведь ты женщина, ты одна из тех, кому когда-то трубадуры пели свои нежные песни и ради кого странствующие рыцари совершали славные подвиги. И все же ты хочешь присутствовать на пирушке, которая даже у меня, видавшего виды мужчины, вызывает отвращение?!
У Шарлотты-Амалии загорелись глаза.
— А почему бы и нет? Конечно, вместе с тобой. Что я, какая-нибудь фарфоровая кукла или живой человек, не лишенный любопытства, человек с горячей кровью? Йозеф, вели расседлать своего коня и заложить коляску, поедем вместе!
Холодкевич отступил назад.
— Не мели вздор! Ах, если бы у тебя был ребенок!..
Она вновь откинулась на подушки и язвительно рассмеялась.
— У меня?! Ребенок?! От кого же это? Ты ведь перебрался к себе, даже днем меня почти не видишь. Мне только и остается присматриваться, которая же это из дворовых девок начнет пухнуть. Скажи, кто к тебе теперь ходит?
— Шарлотта, я могу поклясться, с тех пор, как мы женаты…
— Ах, не клянись, ради бога. Если сейчас никого нет, так скоро будет, я же тебя знаю. От запаха хлева и льняного мочевила ты уже не отвыкнешь.