А Высоцкий тогда еще не особо гастролировал, а его песни знали, записывали и переписывали далеко не все. Люди-то живут в своих параллельных мирах, которые часто не пересекаются. Хотя в институте или на работе могут заниматься одним делом. Но мне это и в голову не пришло.
Как это, не знать Высоцкого?
Короче, пропустив по-русски свою порцию дружественного, но жестокого азербайджанского «Агдама» за рубль двенадцать бутылка, я выдал сначала «Штрафные батальоны», которые идут на прорыв. Затем о высотке, за которую полегла рота, но начальник получил новую звезду на погоны. И, наконец, «Антисемиты».
Зачем мне считаться шпаной и бандитом?
Не лучше ль податься мне в антисемиты?
На их стороне хоть и нету закона -
Поддержка и энтузиазм миллионов.
Решил я, ведь надо ж кому-то быть битым.
Но надо узнать, кто такие семиты?
А вдруг это очень приличные люди.
А вдруг из-за них мне чего-нибудь будет…
Это был не концерт и не выступление перед публикой. Номера и авторов на деревенской завалинке я не называл, сначала читал свои стихи, как просили, а потом просто «дрынкал» и пел. И видел, что ребята вокруг меня впервые слышат эти песни.
И девчонки смотрят, и выдыхают красиво так: «Еще… Еще…».
В конце сентября уже быстро темнеет, а осень в том году выдалась холодной и пронзительной. Заморосил дождь – и мы разошлись по хатам. Довольные и подвыпившие.
– Послушай, – обратился ко мне тезка. – Это такая сильная вещь, про евреев. А не мог бы ты записать мне слова?
– Конечно, могу. Но сегодня уже устал. Пока работали, пока посидели. Давай завтра?
– Нет, – вдруг решительно и с нажимом сказал тезка. – Ты напишешь это сегодня.
Мы поругались. Он настаивал, а я, не понимая, зачем так срочно, уперся. Дело явно шло к драке. И тут мой друг, молчавший до сих пор, вызвался стать третейским судьей.
– Мы же однокурсники. И будущие журналисты. Что о нас подумают хозяева за стенкой? Для них, колхозников, мы – сливки общества, – сказал он, допив остатки вина в бутылке. – Пойдем на улицу, поговорим, разберемся, и все станет на свои места.
Дом был почти на окраине деревни и, разговаривая, вдоль разбитой скользкой колеи, обходя и переступая лужи, мы незаметно вышли за околицу. Дождь перестал, было темно, и прозрачная луна маячила над полем, нависшей на горизонте далекой рощей и над нами – в телогрейках и резиновых сапогах.
Я так и не понял, что происходит, опускаясь на землю, когда тезка вывернул мне руку и крикнул: «Да держи ты его…». И мой друг перехватил вторую. Сзади. Не сильно, но все равно не вырваться.
Руки пошли вверх, и я встал на колени. Лицом в землю. Зато задницей – к небу. И куда-то ушли все силы, и дурнота, густая, как запах мокрого поля, поползла в зажатый лопатками затылок.
– Пиши…
Один держал фонарик, другой сбоку контролировал плечо, а я, на коленях, потому что встать – нельзя, таки выводил в подсунутой тетрадке с пружинками:
Зачем мне считаться шпаной и бандитом,
не лучше ль податься мне в антисемиты?…
– Поставь число и свою подпись, – почему-то дрожащим голосом продышал на ухо тезка. – Вот так. И рядом фамилию. Еще раз, разборчиво…
Они убежали, спрятав листок с моими каракулями и подписью у сердца, чтобы не помять, и ночевали где-то в другом доме. И правильно сделали.
Умывшись в луже и отдышавшись на мокрой картофельной ботве, отдохнув до мозга костей на природе, я бы точно прибил их тогда ночью табуреткой. И замазал бы родной факультет своим преступным деянием.
А через полгода, в некиношном сериале поэтапных организованных собраний по отчислению из комсомола и университета этот эпизод всплыл для меня как «написание и исполнение на студенческих сельскохозяйственных работах сионистских песен».
Выходит, я сам на себя написал песню Высоцкого – за свою.
И еще, оказалось, что я – еврей.
С тех пор я вообще не пою. Ни с людьми, ни, тем более, в хоре.
Даже в душе.
Один на один.
Отмываясь от сослуживцев и начальников…
(БЕЛАРУСЬ, 1972)
Священник шел по улице и смотрел прямо перед собой, даже немного вверх. И не отвлекался по сторонам. Его несло.
А когда-то мы учились вместе. Каждый – своему.
В начале семидесятых годов прошлого века в Советском Союзе проводили внеочередную кампанию государственного антисемитизма. Сначала немного приоткрыли ворота из страны, и тысячи евреев выехали на Запад и в Израиль. Затем калитку прихлопнули. И начали кого-то «чистить», выполняя заказ. Кого-то осуждать, выбирая неприметных «мальчиков для битья», чтобы отчитаться. А в довесок – разоблачать во всю ивановскую.
К нам на факультет будущих журналистов приходил с лекцией о международном еврействе некий Бегун, из местных авторов, подсевших на хлебную для официальных публицистов тему.
Он вывешивал для начала репродукцию картины Джорджоне «Юдифь» по известной библейской книге и объяснял. Нет, не героизм благочестивой вдовы, чей обреченный на сожжение город осадили вавилонские полчища во главе с их полководцем Олоферном. Вдова, напомню, приоделась, пришла в лагерь врага, соблазнила главу войска и, когда он уснул, отрубила ему голову. Тем самым спасла свой город.
– Вы думаете, как обычно думают, что Юдифь – героиня? – спрашивал нас Бегун.
И объяснял, что совсем даже не героиня. А наоборот. Типичный пример лицемерия еврейской женщины, которая ради своих целей готова на все, чтобы потом отрезать голову доверчивому инородцу. И еще писатель рассказывал нам о кровавом навете и его современных последователях, алчных и хищных.
– Скажите, – вдруг спросил тогда один из студентов, тот самый, будущий священник. – А как они забирают кровь у наших христианских младенцев?
И полкурса посмотрели в мою сторону. А я понял, глядя на лектора, что с крысами надо бороться до последней капли крови. Сколько бы они ее ни выпили…
(БЕЛАРУСЬ, 1972)
Один человек сказал, что мне повезло жить в свое время.
– Жить – уже повезло,- ответил я и подумал уважительно: – Фронтовичка…
Она была врачом университетской поликлиники. Кто-то из друзей в последний момент посоветовал мне обратиться именно к ней. «Последний момент» наступил после обоймы персональных комсомольских собраний, от группы до бюро университета по отчислению «за взгляды, несовместимые», видимо, с жизнью. В восемнадцать лет о плохом не думаешь. В этом возрасте, да и потом, впрочем, жизнь не пугает, а смерть слишком абстрактна. Не до них…
Но тогда, в университете, было не весело. Сначала всей группе приказали остаться на какое-то собрание. Потом пришел дядька из деканата, и оказалось, что разговор идет обо мне. Дядька рассказал ошалевшим от любопытства и неожиданности студентам о том, что я написал инородную песню против антисемитов и еще кто-то видел у меня антигосударственную листовку.
– Пусть ответит, откуда?
– А я знаю?
В то время из страны выслали Александра Солженицына, и в газетах публиковали письма трудящихся, возмущенных его нечитанными книгами. Так достигается всеобщая грамотность населения.
– И вот он, – дядька показал на меня, уже стоящего перед всеми почти у стенки, – говорил при свидетелях, ваших же однокурсниках, что книг Солженицына, как и все, не видел, а какая-то доярка в «Литературной газете», выходит, читала и поливает писателя, словно на его книгах выросла.
А потом я вроде бы подбивал саботировать студенческие сельхозработы: мол, наше дело – учиться, а картошку выращивать и собирать должны колхозники. И говорил, что у власти карьеристы и перерожденцы. А чешский «социализм с человеческим лицом», раздавленный танками в 68-м году, – это то, что надо. И еще, и еще… Я много интересного узнал о себе тогда.
Те, кто оказывался под арестом, служил в армии или попадал в больницу, знают, как хрупко построена жизнь человека. Один шаг – и ты уже в другом пространстве, измерении, координатах, ценностях. Тогда это было впервые. Я вышел из аудитории, и вокруг меня уже слоилась вата пустоты, душная и глухая. Кто-то шарахался, обходил стороной как прокаженного, кто-то показывал пальцем и качал головой, кто-то подходил в курилке и без свидетелей пожимал руку: «Держись». В Советском Союзе было много приличных людей, хотя с тобой уже никто не шел после лекций и многие старались не стоять рядом в перерыве. И все равно человек не оставался один. Было к кому и пойти, и поговорить, и посоветоваться, и просто рассказать. И всегда, и везде кто-то, нередко незнакомый, готов был помочь. Просто так, безвозмездно. Это была парадоксальная эпоха, когда бояться надо было систему в целом, но не людей в частности.
Через несколько дней, уже на собрании курса, у безымянных организаторов персональных разборок произошла поначалу осечка. Выслушав все, большинство студентов проголосовало за выговор. Но это не устраивало, потому что решение сверху уже было принято. И ребят обрабатывали еще целый час, а я стоял перед всеми и думал: «О ком они говорят? И когда все это, наконец, закончится?».