Если чудом каким выживу, будет время подумать, в чем вина моя… Август в ярости не позволил мне даже задать вопроса…
Высочайший гнев мигом отвратил от меня всех былых приятелей и поклонников. Поэт Сабин, гундосо подражавший моим «Героидам» и даже начавший писать календарную поэму по примеру моих «Фастов», незамедлительно разразился подлой сатирой, изображая Назона шелудивым котом, выброшенным за паскудство из дома. Лишь добрая Мариция и муж ее Фабий Максим (хоть и консул!) не убоялись гнева Отца Отечества, не оставили нас без дружеского расположения. Да еще кое-кто, очень немногие.
Это они, а прежде них моя Коринна, не позволили мне наложить на себя руки…
Тем и горше беда моя, что ударила она по настоящим друзьям, по Коринне.
Из библиотеки на Палатинском холме изъяты были все мои книги, вконец запутались наши денежные дела, даже рабы стали неверны: в бега двое пустились… Зато толстяк Пеант, с юных лет моих прислуживающий мне, без раздумий заявил, что отправится со мной хоть на край света. И добавил при этом, скаля желтые крупные зубы:
— Лишь бы вино там было и красотки!..
Коринна умоляла взять ее с собой, но я был тверд. И не только потому, что не хотел подвергать ее лишениям и опасностям. Если она останется в Риме живым укором Августу, думал я, недолго он сможет видеть горе ее, смягчится его сердце, и сменит он гнев на милость; а вот если жена последует со мной, тогда, скорей всего, и нечего думать о нашем возврате. А я ведь не мыслю жизнь без великого Града, вошедшего в плоть и кровь мою, ставшего для меня дороже родины!..
Оставшиеся до моей отправки дни Коринна провела в слезах, распустив золотистые волосы, припадала к ларарию, целуя остывшую алтарную золу, молила о пощаде. А Делия гостила в ту пору у подруги своей в Ливии и даже не знала о беде, обрушившейся на наш дом…
В ночь перед отплытием я сжег свои «Метаморфозы», ведь и по ним недоброжелатели могли уличить меня в безнравственности. Жег во дворе, в кромешном мраке, едва дождавшись, когда Коринна, вконец измученная бессонными ночами, задремала в кресле. Никому сожжение доверить не мог, сам глотал горький дым и слезы… А когда обратился в пепел мой свиток, долго еще сквозь слезы смотрел на еле различимые во мраке стены Капитолия, прощаясь с ним, с прекрасными храмами, со всем великим Градом, так благодатно основанным в глубокой древности Ромулом.
Шаркая слабо завязанными сандалиями, вышел во двор Пеант. Позволил себе поворчать на меня, что не сплю до сих пор — будто можно в такую ночь уснуть! — зевнул по-собачьи, с хрустом, почесал брюхо ногтями и пристроился мочиться под куст.
— Коринна спит? — спросил я его.
Только облегчив мочевой пузырь и стряхнув последние капли с крайней плоти, Пеант соизволил ответить:
— Заглядывал — спит голубка. Да и ты бы ложился, хоть немного…
Он не договорил. Сам понял, что тщетны уговоры, не такой уж тугодум. А я, вернувшись в дом, остаток ночи провел на коленях у кресла, в котором прикорнула жена. Вглядывался, насколько позволял зыбкий свет светильника, в родные черты Коринны, стараясь запомнить до мелочей, молил богов защищать ее в одиночестве, просил прощение за разрушенное по моей вине счастье…
— Почему же ты не разбудил? — воскликнула с болью Коринна, едва открыв глаза на рассвете. — Коварный Морфей украл у меня последнюю ночь с тобой!
Не могу вспоминать наше прощание, не буду. Боль клещами раскаленными дерет…
Вот ты и бросил бесполезное уже рулевое весло, гривастый кормчий. Вот и простер к небу руки, моля громовержца отвести страшную кару, чтоб не погиб ты, как Палинур, кормчий славного Энея, в ревущем море.
Буря несет нас, буря!
Скоро все мы станем кормом для рыб и крабов. На дне будет лежать развившийся свиток неоконченных моих «Фастов», подплывать будут рыбешки, тыкаться холодными губами в исчезающие буквы. Никто никогда не прочтет мое творение… Зря я не оставил его в Риме. Все равно никогда не смогу завершить, даже если чудом уцелею. Не смогу написать ни строки вне Рима, без его воздуха и солнца не родится поэтический восторг в моей душе, раздавленной глыбой беды. Умер поэт Овидий.
Буря несет нас, буря!..
Но что это? Замерзшие губы мои шепчут ритмические строки. Неужто стихи рождаются во мне? И уже не бормочу я, а кричу, стараясь переорать рев бури:
Боги! Какие кругом загибаются пенные горы!
Можно подумать — сейчас звезды заденут они.
Сколько меж пенистых волн разверзается водных ущелий!
Можно подумать: вот-вот черный заденут Аид!
Да, это стихи бурным, стремительным гребнем поднялись во мне, вознося к небу страстную мольбу:
Боги морей и небес! Что осталось мне, кроме молений?
О, пощадите корабль, ставший игралищем волн!
Я обнимаю облевавшегося, ничего уже не соображающего толстяка Пеанта.
Жив еще Публий Овидий Назон! Стоит еще жить!..
«А жить, черт возьми, все-таки стоит!..» — думал я, лежа во время обеденного перерыва в благодатной тени керносклада. Жизнеутверждающе жужжали шмели под почти расставшейся с толем крышей, сквозь щели в которой били узкие, напористые и пыльные лучи. Сотоварищи мои по работе («потаскуны» и «носильники», как мы в шутку называли себя за характер труда: таскать и носить), такой же еще зеленый народ, как и я, резались в картишки со смехом и шутливо-матерной перебранкой. А я, развалясь на расстеленной поверх ящика «энцефалитке», которую подарил мне отец, думал о том, что завтра буду встречать Елену.
Она приедет ко мне за полторы тысячи километров, в неведомый для нее городишко, впервые переступит порог моего дома. Она решилась, не побоялась!
Это было лето, когда я окончил второй курс в Политехе. Расстались мы с Еленой почти полтора месяца назад: она уехала в студенческий строительный отряд, а я домой, в Зыряновск. Отбывая в родной городок, я уже знал — каникулы предстоят невеселые: приехавшая поступать в Томский же Политех сестренка Галинка рассказала, что, хоть и прошло после маминой операции два года, так и не оставили ее приступы дикой головной боли, непосильным гнетом распластывающие ее время от времени на постылой постели. К этому лету приступы, по словам Галинки, участились, подстегнутые еще одной напастью: заумирал дед, мамин отец, раньше державшийся этаким, хоть старым, но гордым петухом, — разом слег, будто какая пружина внутри обломилась, сперва только стонал, а потом орать стал днем и ночью от лишающей рассудка боли чуть ли не во всем изрядно изношенном теле.
«Совсем наш дед с ума от боли сошел, — говорила Галинка. — Вряд ли, Костя, он узнает тебя теперь». Елена жалостливо глядела на меня, сопереживая, а то вдруг, забывшись, улыбалась радостной мысли, что явно поглянулась она сразу моей сестренке, но тут же возвращался к ней растерянно-удрученный вид — от горького осознания, что расстаемся мы на все лето…
Дед меня не узнал. Да и его узнать было непросто: лишь лохматые, сросшиеся брови и крупный, то ли турецкий, то ли цыганский нос остались прежними, а все остальное превратилось в жалкую дрябло-щетинистую никчемность.
В наших отношениях с дедом, пожалуй, никогда не было задушевности. С малолетства помня, что он георгиевский кавалер, я, недозрелый плод тогдашней идеологии, не мог гордиться им, зная, что крест ему вручал сам царь. (Целовался ведь дед с этим Николашкой!) Но куда больше тех, идеологических, так сказать, подоплек моего настороженного отношения к деду не давала мне покоя семейная тайна: уж если он таким героем был в первую мировую, чего ж тогда в Великую Отечественную где-то в Казахстане отсиживался, когда вся семья — жена и четыре дочери, включая мою маму, — оставалась в занятом фашистами Орлике? (Лишь спустя немалый срок после смерти деда узнал я, что почти семь лет был он узником одного из самых страшных лагерей — Карлага).
Толком не знал я своего деда, потому и не любил по-настоящему. Потому-то, слыша его почти беспрестанные крики, изводящие и без того истерзанную болезнью маму, вскоре стал раздражаться и даже сказал ошалевшей от горя бабушке:
— Втолковала бы ты ему, чтоб не орал так. Житья ведь нет…
У той, всегда неимоверно доброй, в выцветших от слез глазах впервые мелькнула тень недоброты ко мне. Вполне заслуженной, хотя и не сразу это понял.
— Уж помер бы он скорей… — сказала она о человеке, с которым прожила в любви и согласии более полувека.
Дед, будто этих слов только и ждал, умер на другой день. Горя я тогда не почувствовал — больше боялся за маму: как бы ей от потрясения совсем не слечь. А, убедившись, что все обошлось, почти сразу после похорон послал Елене письмо: приезжай! — без особой, кстати, надежды, что она решится на этот шаг…
Отец устроил меня грузчиком в свою геологоразведочную экспедицию. Работа нехитрая: подносить геологиням ящики с керном — каменными столбиками, поднятыми буровиками из таинственных недр. Я окрестил наше занятие «сизифовым трудом», за что сразу долбился уважения других «потаскунов», о Сизифе узнавших лишь от меня. Однако, хоть мы и имели дело с камнями, таскали их туда-сюда, труд наш все-таки был не бесполезен, ведь геологини в белых войлочных шляпах с бахромой, из-за этого похожие на увенчанных нимбами святых, каковыми вряд ли являлись, подолгу мороковали над каждым ящиком, рассматривали керн сквозь лупу, капали на него кислотой, а одна, самая молоденькая, еще студентка-практикантка, даже лизала украдкой эти каменные столбики. Потом каждая с умным видом что-то записывала в свой блокнот. Сотоварищам моим цель и суть этих записей поначалу была неведома, потому и загадочна, но я-то, выросший в геологической семье, знал, что изучение керна необходимо для составления карт глубинного залегания пород.