Матушка узнала все эти шутки и байки в доме моего прадеда и теперь читала нам «Приключения», комментируя почти каждое предложение самым циническим образом. Мы с сестренкой хихикали так, что животам было больно и… учились придворному уму-разуму, да умению писать, да понять эзопову речь.
(Чего стоит одна только шутка про Луну, пропахшую протухшим лимбургским сыром!
В реальности, — Старый Фриц хотел аннексировать Лимбург, но сие означало б очередную войну с Россией и Францией, а былые силы оставили Пруссию. Тогда Фриц, наподобье Лисы из Эзопа, в последний раз облизнулся на виноград и произнес: «Мы не будем брать этот город, — в нем дурно пахнет!»
Теперь вспомните, — с какой язвой сия история описана Бергером в его варианте «Мюнхгаузена»!)
Кстати, — второй книжкой за Бергером матушка стала читать нам «Путешествия Гулливера» англичанина Свифта. И наши с Дашкой познанья в эзоповой речи и грязи в политике оформились совершенно.
С той поры нашими любимыми авторами стали Бергер и Свифт. А вот Мольер с Бомарше нас прошли стороной…
Видите ли, — кругом столько говорят про тонкий французский юмор, что мне хочется взвыть от бессилия. Да поймите вы простейшую вещь — во Франции существует традиция ругать Власть, Богатеев и Церковь. Да тот же всесильный Король-Солнце считал своим долгом гладить по головке, да легонько журить Мольеров с Вольтерами. А если такое дозволено — как может возникнуть эзопова речь, или злая сатира?! Разве что — юмор… Да и то — для детишек изрядного возраста.
А попробовал бы Бомарше писать свои гадости в Пруссии, где уже за намек в адрес прусской короны полагались топор и веревка! Иль — в Англии, где умнейшему Томасу Мору живо усекли голову за «Утопию» — гораздо более мягкую, чем шутки Свифта!
Нет, истинная сатира рождается именно при жестоких режимах, да там, где правители шуток не понимают. Единожды осознав сатирическую сущность «Лиллипутии» и «Мюнхгаузена», вы просто не сможете смеяться над банальностями Скапена, да Фигаро… (Но для этого нужно родиться в жестокой стране, да кровавых правителях.)
Кстати, у вас мог возникнуть вопрос — почему у Мефистофеля облик моего прадеда?
В дни «Бури и Натиска» юный страсбургский поэт по имени Гете близко сошелся с милой девицей — наполовину француженкой. Брат ее работал на французскую жандармерию и существовал заговор, согласно которому немецкий Страсбург должен был перейти под французскую руку.
Окружение Гете было весьма якобинского и революционного толка, так что Абвер хотел забрать всех, но… Прадед мой к тому времени прочитал стихи вольнодумца и лично прибыл в Страсбург для беседы. О чем они говорили, — до сих пор неизвестно, но после этого Гете отошел ото всех якобинцев, так что их забирали в его отсутствие.
Говорят, что в день, когда его милую вели вешать, Гете писал в Абвер с мольбой о помилованьи, а ему вместо ответа положили на стол томик его стихов. Стихов, напечатанных в личной типографии прусского короля чудовищным тиражом — так Гете стал самым известным поэтом Германии.
Говорят, что он плакал, получив вместо ответа томик стихов. (Девушка была казнена в тот же день.) Шепчут, что потом — он долго пил. А потом взялся за ум и стал — Гете. Просто — ВЕЛИКИМ ГЕТЕ.
А еще утверждают, что имя той — наполовину француженки было — Марго. Иль — Гретхен на немецкий манер.
Уже после Войны я встречал великого старца. В первый миг он мило со мною раскланялся, но потом… Он будто что-то увидел во мне. Лицо его исказилось, рука, которой он только что сердечно пожал мою руку, вдруг затряслась и он даже сделал такое движение, будто хотел обтереть ее об себя.
Прикусив губу и не глядя в мою сторону, он как-то сквозь зубы не то — произнес, не то — удивился:
— Странная штука — наследственность… Вы — потомок одного из моих старых знакомых..?
Я пожал плечами в ответ:
— Не знаю, кого вы имели в виду, но если судить по рассказу моей матушки… Наверно, я правнук того, о ком вы спрашивали.
Глаза поэта подернулись странною пленкой. Будто он смотрел то ли сквозь меня, то ли — внутрь себя. Он, странно улыбнувшись, вдруг прошептал:
— Так вы — его правнук… Правнук… И по слухам — то же самое для России, чем он был для Германии. Стало быть в вас есть Сила…
Глаза старика вдруг на миг стали безумными, он вцепился в мой локоть и лихорадочно зашептал:
— Ведь я по глазам увидал — в тебе горит сей Огонь! В тебе есть эта Сила! Сделай же все — наоборот. Я был слишком молод, беден и жаждал денег, Славы и долгой жизни! И он дал мне все это — слышишь ты — Дал! А за это просил только малость… Любви…
Ты же знаешь, — с тех пор я получил все, но не умею Любить! Сын мой — идиот, жена… Так передай же своим, что… Я готов возвратить все за крупицу Любви! А ежели нет — мне не нужно Бессмертие!
Я весьма растерялся от таких слов. Я не умею разговаривать с возбудимыми и я сразу сказал:
— Я не могу отнять у вас Славы, иль Имени. Но обещаю, что сделаю все от меня зависящее, чтоб страдания прекратились. Даю Вам Честное Слово!
Старик сразу пришел в себя, глаза его на минуту закрылись, а потом он вдруг улыбнулся, схватился за грудь и с изумлением пробормотал:
— Сердце… Сердце мне прихватило. Спасибо. Мне теперь вечность служить вашему прадеду, а потом, конечно, и вам, когда вы смените его — там. Внизу. Но… Сердце чуток прихватило. Всю жизнь не болело и вот — на тебе… Стало быть — в тебе и вправду есть Сила.
Он резко тут повернулся и пошел от меня. Затем, через полчаса он вернулся и подарил мне красочное издание «Фауста», в коем сам написал: «От глупого старого Фауста — правнуку Мефистофеля».
Вскоре в Россию пришло известие, что восьмидесятилетний Гете неожиданно расхворался и умер. На смертном одре он молол всякую чушь про меня и моего прадеда и давал странные предсказания.
Вроде того, что прусский Абвер и мое Третье Управление — вещи не от мира сего, а потому — бессмертны. И еще он говорил, что Господь — малый юнец в сравненьи с «тем самым», ибо Господь не спас его душу, а посланец «того самого» в один миг дал ему обрести мир.
Поэтому-то у Мефистофеля лик моего прадеда.
Я стал рассказывать про барона Мюнхгаузена и немного отвлекся. Матушка привила нам с Доротеей особую любовь к чтению.
Я научился читать года в три. Однажды моя глупая бонна застала меня за вырезыванием буквиц из матушкиных газет. Меня сразу же наказали, — в таком возрасте ножницы — не игрушка. Когда же пришла домой (из лаборатории) матушка, она сразу спросила — зачем я вырезывал буквицы. Ей отвечали:
— Он из них пытался выложить слово.
Матушка изумилась, немного обрадовалась и — не поверила. Мне вернули все мои буквицы и просили выложить из них что-нибудь. Первым словом, получившимся у меня, было: «Mutti».
Матушка, увидав это, обняла меня, расплакалась и задушила в объятиях. Еще немножечко всхлипывая и утирая нос кружевными платочками, она попросила написать еще что-нибудь. И я написал: «Dotti». (Моей сестре Дашке был ровно годик и я играл с ней, как с живою игрушкой, — взрослые понимали, что в моем возрасте без друзей — совсем туго.) Третьим же словом, выложенным мной в этот вечер, было имя отца: «Karlis».
Я любил Карлиса и знал, что он меня тоже любит, поэтому имя «Карлис» на всю жизнь заменило мне слово «фатер». Когда я мог писать «Vatti», я уже так не любил дядю, что…
Говорят, в первый раз я заступился за матушку, когда мне было три годика. Кристофер замахнулся на мою маму рукой и я, закрывая собой мою матушку, бросился на него с кинжалом. Детским кинжалом. Для разрезанья бумаги. Кристофер шлепнул меня легонечко по лицу и я полетел от него на десять метров с диким ревом и воем.
Прежде чем я встал, утер мои слезы и бросился во вторую атаку, дверь отворилась и на шум пришел Карлис. Говорят, он был бледен, как смерть, тяжко дышал и с него градом катил пот, — он за пару минут пробежал много лестниц на мой крик. Рука его была на эфесе шпаги и пальцы побелели настолько…
Рассказывают, что братья, как два петуха, долго кружились по комнате, но шпаги так и не вытащили. Затем дядя мой выругался, обозвал Карлиса «мужиком», «рабом» и «альфонсом», а потом вышел из комнаты. Отец мой тогда успокоился, утер пот со лба, наклонился ко мне и строго сказал:
— Защищаешь женщину? Молодец! Но не смей больше плакать. Барон может плакать только от своей радости, иль чужой боли. Обещаешь?
И я отвечал ему:
— Обещаю!
Случай сей стерся из моей памяти, но по сей день всех поражает насколько я легко плачу над чужим горем, не пролив и слезинки от всех моих ран и болячек…
Дядя назвал брата своего по-нехорошему, а дело вовсе не так. По сей день в Риге судят, да рядят — кто на самом-то деле правил Лифляндией все эти годы.
Матушка моя проявила себя прекрасной градоначальницей, но никто не может объять необъятного. С известного времени бабушка стала больше интересоваться успехами в Дерпте и матушке пришлось с головой углубиться в науку. Всю же рутину, все управление Ригой и в какой-то мере — Лифляндией, она переложила на Карла Уллманиса.