ближе. Еще. Совсем рядом! А теперь обнимите. Сильнее, эх вы, размазня! Хотите я вас поцелую? Хотите? Ну разумеется…
Вот и выполнил Божий завет, затрясся в волнении М. П. Возлюбил, как себя самого, и встретил, как клялся, лобзаниями. Ангел! Конечно же, ангел…
– А теперь, дружок, вот что: давайте-ка увековечим. Снимки делать, надеюсь, умеете? Кнопка сверху. Наводите резкость штырьком. Стоп! Мне надо настроиться.
Она отвернулась к дождю. Плечи ее опустились. По спине пробежал горбатый комок. (Смеется? Рыдает? Икнула?)
– Знобит?
Не ответила. Поразмыслив, накинул на спину пиджак. Едва ли заметила. Потянулся рукой, но обжегся, напоровшись глазами на новую молнию в небе. Потом – раз, потом – два, потом – три… девять, десять, двенадцать и – гром. Три с лишком километра. Слава богу, уходит.
– По моей отмашке нажмете. – Ворованный голос вернулся. Лицо изменилось. Теперь оно было лицом, которое он не узнал бы, даже если б припомнил. – О чем вы там хмуритесь?
– Ни о чем, – соврал он и прокашлялся. Сам же, в мыслях, продолжил: у нее красота некрасивая. Слишком много. Как в кукле. Неживая какая-то, снулая. А когда целовались, было удобно, тепло. – Вы красивая. Очень. Певица? Актриса?
Она усмехнулась – больше щекой, чем губами.
– Скорей симулянтка, притворщица. Не успеете ахнуть, сами в том убедитесь.
Уронила на грудь белокурую голову и постояла с минуту. У М. П. запотел окуляр. Застонав, женщина выпрямилась и уронила пиджак, задрала рывком кверху руку.
– Виноват. Протру мигом.
– Чего вы там возитесь! С ума сойти можно, – зашипела она и загородилась ладонями. – Хватит копаться, снимайте!
Максим Петрович весьма не любил, когда им помыкали, но машинально всегда подчинялся приказам.
– Готово. Рука?
Опять подняла.
Молния, двадцать секунд, зашедшийся в кашле простуженный гром.
Чего она ждет?
– Бесполезно, – промолвила женщина. – Разве можно дождаться чего-то, что вам очень нужно? Скажите же что-нибудь, вы, остолоп! Неужели не видите, как это трудно?.. А впрочем, молчите. И вовсе не трудно. Это как раз легче легкого… Будьте добры, на счет «три»!
Отсчитав, она рубанула ладонью по воздуху, подалась спиною назад, во вздохнувшую пропасть, и, растворившись во вспышке, исчезла. Максим Петрович крякнул и вжал в плечи голову. Потом воровато присел и повел взглядом по сторонам. Никого. Только две контрамарки, внушал себе он, неуклюже цокая немеющим языком.
Тяжелая, звонкая капля саданула его по макушке, но он не погиб, а только промок под дождем, который стегал теперь так, словно решил изодрать своей острой, ухватистой плетью всю одежду, всю кожу, всю душу…
Она провела в его жизни каких-нибудь четверть часа – ненужные скобки, вне коварных объятий которых ее не было, нет и не будет.
Она провела в его жизни достаточно, чтобы уже никуда не исчезнуть.
«Исчезнет, как миленькая! Да мало ль бывает таких вот случайных, необязательных скоб! – рассуждал с возмущением М. П., уплывая по рельсам домой, к истоку порядка, в надежную гущу из тьмы. – Изгнать, будто беса, и дело с концом. Подкралась и вспышкой ударила. Бесовщина, доподлинно! И что характерно, вроде б обычная сцена: любуетесь мирно пейзажем, никому не мешаете, вдруг, точно черт из коробочки, вырастает девица и сует в руки камеру. Сколько раз так бывало! Кто-то втиснется в жизнь к вам всего на секунду, чтоб запечатать мгновение в своей… Но чтобы вам же за это потом и страдать?! Абсурд, да и только. Ни общих знакомых, ни незнакомых, ни имени… Щелчок объектива, прыжок – и вы сразу прокляты? Только с чего моя совесть должна быть запятнана? С того, что покуда все дома сидели, я отдувался один под грозой? А меня перед тем чуть Шарко не убил, между прочим. Смягчающее обстоятельство. Состояние стресса, аффект плюс сопутствующие галлюцинации. Видел – не видел, встречал – не встречал, кто теперь поручится? Доказательств-то нету. Аппарат? Вы его для начала найдите! Швырял вслед за ней или нет, я уж и сам не скажу. Даже если швырял – что с того? Безусловный рефлекс: торопился вернуть владелице собственность. Пусть теперь возвращает мою. Много я не прошу: отдайте назад мою жизнь, и без всяких там скобок».
Негодование Максима Петровича было законным и искренним, но унылым и постным, каким-то понурым. Несколько тягостных, низких вопросов тащилось за праведным гневом ползком, точно большая раненая змея, и не давало ни сна, ни покоя: почему она так поступила, отчего ее выбор пал на меня и что и кому собиралась своим идиотским поступком сказать эта фантомная женщина? Знать ответы совсем не хотелось. Хотелось лишь стиснуть покрепче проклятые скобки – до предела, в бессмысленный знак перевернутых, тоненьких губ, вкус которых он все еще помнил, но не как поцелуй, а словно ниспосланный символ (мимолетная нежность лобзания с грозой, прикосновение к запретному плоду, восхитительный приступ удушья). Он был так хорош, этот вкус, что проще простого казалось не верить в него, внушая себе, будто не было и самого поцелуя. Коли так, снимка не было тоже. А если и был, то такой же, как сотни других снимков смерти, снятых другими в других обстоятельствах.
За годы работы подобных картинок М. П. навидался немало. Отбирая их для журнала на потребу капризным читателям, он потрафлял и себе – тому привередливому инстинкту фотоэстета, с которым Максим Петрович безошибочно распознавал специфичную и многоликую красоту пойманной в кадр человеческой смерти. Часто ее красота бывала красива не в меру. Это мешало, как толстый слой грима на тонком, прозрачном лице. Приходилось ее чуть «калечить» и придавать естественный вид: совершенная смерть, как и жизнь, нуждалась в своих симпатичных изъянах, миллилитровых инъекциях облагораживающего уродства – необязательных родинках, покоробленной шрамом симметрии, вероломной морщинке на льдистом безукоризненном лбу. Работа была абсолютно стерильной: творя из смерти свои композиции, редактор всегда оставался к ней непричастен, как непричастен к убийству животных, из которых делает чучела, добросовестный таксидермист.
Впрочем, к смерти был непричастен и автор пошедшего в номер удачного снимка. Хотя внимательный взгляд Максима Петровича подмечал в поведении фотографов неприятные странности, будь то болтливость излишней бравады, драчливая спесь или нетрезвая, косноязычная замкнутость. Выходит, снимать смерть на камеру было сколь прибыльно, столь небезвредно. Если вдуматься, странно: читатель журнала смотрел на нее в тот же раствор объектива, что и сам репортер. Но при этом он мог преспокойно жевать бутерброд, отпускать скабрезные шутки или копаться в носу – ровно так же ведет себя зритель, таращась с дивана на новости. Неужели все дело в эффекте присутствия, что, как теперь очевидно любому, не сводится к изображению и звуку, а слагается