из множества факторов, где первый и главный – собственный страх? Страх перед смертью и тем, что ты сам уподобился снайперу. Страх перед тем, что ты целишься в смерть, а убивает всегда лишь она. Страх за себя и за то, что тебе меньше страшно, чем твердила тебе твоя совесть. Страх того, что твой недостаточный страх, едва выйдя в тираж, неизбежно начнет вырождаться в ленивое любопытство, зевающее, жующее или копающееся в носу.
Размышлять об этом Максиму Петровичу нравилось. Людей он не очень любил, а потому с удовольствием собирал против них улики. Так было проще любить под сурдинку себя и, явись вдруг нужда, списать прегрешения свои на издержки природы. Ставя годами в заслугу себе пунктуальность ума, обожавшего ранги, разряды, системы и полочки, М. П. не мог просто так отмахнуться от принципов и пренебречь подозрением, будто повел себя несколько хуже, чем сделало бы большинство. Но какой такой смысл был бы в том, чтобы вместо вокзала мчаться в полицию и подвергать себя нудным, глумливым допросам? И как прикажете убеждать в своей невиновности тех, кто привык выбивать кулаками нужные показания? Зачем делать вид, будто ты разобьешься в лепешку ради мнимой, уклончивой истины? Разве это само по себе не есть ложь – осознавать никчемность стараний своих и притворяться, будто готов пострадать за какую-то правду, до которой тебе нету дела? К чему лицемерить и позволять своей совести спекулировать на кондовых высоких понятиях и затасканных громких словах? Не честнее ли и порядочней подчиниться, как он, чувству и интуиции, подсказавшим ему улизнуть с места самоубийства? Женщине было уже не помочь, а себе навредить – раз чихнуть.
Как по заказу, защекотало в носу. Максим Петрович замер, в елочку сгреб переносицу, подсобрал в арку губы, закатил в блаженстве глаза и щедро, наотмашь, чихнул.
– Во как! Стало быть, правда. Не вру.
Жаль только, снимок не удалил, укололся вдогонку упреком. Да и черт с ним, со снимком. Во-первых, скорее всего не найдут. А найдут – отпечатки-то смыло: только выбросил, хлынуло. Значит, небу так было угодно. А если уж небу угодно, нам ли на это роптать!
Зевнул во весь рот. Потянулся и щелкнул суставами. Пора и соснуть. Должно получиться: под боком никто не храпит, да и пахнет уютно, дождем, с распростертой на полке одежды.
– Шок не шок, а ведь здорово сообразил – обернуть чемодан в целлофан, – похвалил себя он и, булькнув застенчиво горлом, уснул.
Снились ему автоматы, отвертки, война и лицо, которое он точно знал, но упрямо, отважно не помнил. Ища невпопад рукой пульт, он сердился, потел, но терпел, понимая прищуром сознания, что в этом сумбурном и мстительном сне он сам и хозяин, и зритель, а значит, стократно успеет сменить свой прицел на другую картинку.
Все-таки славно работать редактором! Всегда можно вырезать то, чего не должно было быть…
Но тут под отверткой вдруг цыркнуло и, как шашкой по векам, ударила молния.
Стойте! Не надо. Я больше не выдержу…
Максим Петрович схватился за сердце и заклокотал.
– Извините меня, ради господа. В коридоре такая ужасная тьма, что не видно своей же руки. Проводник дал мне этот фонарик. Вы позволите? Вот мое место. Спасибо.
Легла на соседнюю полку и долго, подробно ворочалась. Максим Петрович хотел достать из кармана сердечные капли, но не дерзнул. С какой-то покладистой, мудрой печалью он заключил, что теперь непременно умрет. Всему виной ее голос – какой-то украденный, пришлый, чужой. Повезло, что пока еще ночь. Как рассветет, он уже нипочем не отвертится.
«Если это она, я погиб, – подумал М. П. и тихонько заплакал. – Боже мой, и за что мне такие мучения!»
Затворивши глаза, помолился и умер. Лежать на том свете хорошо было тем уже, что света там не было. Полежав в темноте, он придумал сойти на ближайшей же станции. Почти не дыша, чтобы не разбудить, оделся и потащил чемодан. Бежать, не проверив, конечно, позорно и глупо. Но проверять, чтоб потом не успеть убежать, как-то уж слишком неумно.
Поезд дрогнул, балдыкнул колесами и принялся тормозить. Не дожидаясь привокзальных мигалок и фонарей, Максим Петрович рванул дверь и, волоча за собой чемодан, задушенный целлофановой пленкой, поспешил в ближний тамбур. Пока машинист сбавлял ход, пассажир косился на лязгающую железными челюстями межвагонную перемычку и считал беспокойно секунды.
Наконец, вагон встал и шумно, с натугой выпустил воздух.
Человек сошел на перрон, огляделся по сторонам, проводил уходящий домой, украденный ужасом поезд и, глотая сердечные капли, стоял под бескрайним беззвездьем пустого и черного неба, плотнее и глубже кутаясь в ночь – непролазную, вечную, благонадежную, несокрушимую.
Лучше не видеть ни зги, чем увидеть всю правду, думал он, торжествуя и, как давеча днем, отдуваясь за всех.
Владикавказ, 28.11.2012
Так уж у них повелось, что каждый мужчина в семье был отмечен судьбою какой-то легендой.
Начать с его прадеда Бзго, угрюмого деда отца, который, уйдя на войну, в первом же вялом, как дрема, бою угодил под обстрел и словил пустым брюхом осколок.
Очнувшись, Бзго понял, что умер, и по ногам у него потекло.
Стыд его обманул: поведя вниз глазами, Бзго посмотрел на живот, увидел, как бьется толчками, плюясь на войну, чернявая, злющая кровь, огляделся и обнаружил, что все остальные еще неживее его.
Дым от взрыва рассеялся. Небо кропило обмякшие трупы смесью гари, презренья и слез. Где-то под пяткой пузырилась, чавкала розовой лужей земля, понапрасну тягаясь с обильным молчанием. Тишина застывала вокруг глумливыми позами, кривилась дурными гримасами, пучилась осиротевшими взглядами, но не забывала проникнуть и внутрь: глотку Бзго свело немотой, а струсивший слух заселило впритык одиночеством. Рядом в окопе, упершись в приклад корешком от снесенного черепа, бочком костенел сослуживец. На плече у него примостилась чужая ладонь, потерявшая где-то хозяйскую руку. Прадед к ней потянулся, сорвал с мертвеца, как погон, отрезал кинжалом холодный мизинец, облил самогоном из фляги, помолился, ругнулся, да и пихнул себе в рану. Потом отключился, а когда – с воплем от жрущей ему потроха зубастой, прожорливой боли – воротился опять из сморгнувшего темень небытия, колыхался уже на носилках.
– Ловко ты, – хохотнул озадаченный фельдшер, – точно бочку затычкой.
Бзго ничего не ответил. Вместо него с той поры большей частью уже говорила легенда. И пока она говорила, он мог сколько угодно молчать и угрюмо смотреть в заповедную даль,