«Три класса церковно-приходской, только три класса! — подумал Репнин. — Но тогда как он мог сделать то, что сделал?»
— А потом учились всю жизнь? — настаивал Репнин.
— Учителем была революция. Она обучила и жизни и грамоте.
— И на Дворцовую послала революция? — спросил Репнин.
— Да, революция, — ответил Маркин, как нечто само собой разумеющееся. — Товарищ Ленин послал.
И вновь на память пришла беседа с Лениным, и мысль Репнина, внезапно осенившая его во время этой беседы: в самом деле, какая сила родила в Ленине такую ненависть к тому миру и воодушевила на такое подвижничество? Мученическая смерть брата и желание отомстить всем убийцам на века и века или идеал, высокий идеал? Сто раз верно, что нет беспощаднее огня, чем горе, только оно и способно родить чудо. Кстати, человек, сидящий сейчас перед Репниным, знает ли он эту страницу в жизни Ленина?
— Известно ли вам, что старший брат Ульянова был казнен?
Маркин привстал.
— Да, я знал это.
— Вы полагаете… не только в заповеди христианской, но и в революции нет молитвы за отмщение?
— В революции должна быть молитва за отмщение, — произнес Маркин, овладевая собой. Видимо, слова Репнина задели в его душе чуткую струну.
— Меч возмездия? — спросил Репнин.
— Не месть, а возмездие, не кровь, а память, которая ничего не хочет прощать, — промолвил Маркин, и в его глаза, только что темно-синие, а сейчас почти черные, будто кто-то занес искру.
И мысль, как высокое облако, вдруг встала над Репниным. Все время, пока матрос говорил о Ленине, он имел в виду и себя, что-то произошло в жизни этого человека такое, что потрясло, встревожило и воззвало к борьбе все его существо.
Маркин молчал, лишь кровь медленно сходила с лица.
— Путь был долгим и нелегким, — неожиданно вымолвил Маркин.
— И у каждого были жертвы? — спросил Репнин. Все время, пока продолжалась эта беседа. Репнин, быть может, в силу привычки, чисто профессиональной, ни на секунду не упускал ее нить.
— Жертвы, — ответил Маркин.
Репнин не сводил глаз с матроса. Наверно, надо было спросить: «Жертвы… какие?» Но Репнин смолчал.
— Вы были когда-нибудь во Владикавказе? — вдруг спросил Маркин.
— Был однажды, — ответил Репнин. — Русский Вавилон, многоязычный и разноплеменный, хотя проспект Александровский очень российский.
Маркин вздохнул.
— На этом проспекте… казаки зарубили моего отца.
— За такое… мести мало, — промолвил Репнин и подивился сказанному — не его слова.
Маркин встал.
— Нет, наше чувство больше.
Елена ждала отца, а его не было. В седьмом часу неожиданно явился Кокорев.
— Вы к папе?
— Нет, к вам, Елена Николаевна.
Елена смутилась — это было необычно.
— Тогда заходите.
Кокорев переступил порог и остановился.
— Елена Николаевна, прошлый раз вы говорили об Уитмене. — Он отвернул борт шинели и достал аккуратный том в красной коже. — Не о таком ли вы думали?
Елена приняла томик, приятно весомый.
— Какая же это прелесть! — произнесла она, не в силах скрыть восхищения. — Да вы заходите… прошу вас… — Ему показалось, что, произнося последнюю фразу, она как-то значительно подчеркнула, что просит именно она.
Они сидели в кабинете Репнина, в том самом, куда уходил Репнин переодеваться, когда Кокорев нагрянул с отрядом матросов.
Где-то в другом конце дома, точно зверь в клетке, сеял мелкие и твердые шаги Илья.
— Послушайте, как это хорошо, нет, только послушайте, — произнесла Елена и начала читать:
Я не пройду эту дорогу за вас.
Если вы не осилите ее сами.
Она умолкла и посмотрела на Кокорева.
— А ведь это счастье — никому не переуступить своего пути в жизни, как бы он ни был тяжел, правда? Помню, в детстве все думала: путь человеку заказан; вначале больший детские счеты, затем он перебирается к четырем действиям арифметики, вслед за этим берется за алгебру и геометрию и, наконец, едва ли не на четвереньках доползает до логарифмов! От такого однообразия, пожалуй, рехнешься! И Все думалось — детский ум изощрен. — надо изобрести пилюли, спасение в них! Проглотил беленькую — и постиг все, что лежит на больших детских счетах, положил на язык голубенькую — и познал умножение, принял желтенькую — и получил пятерку по алгебре! Итак, в одной коробочке — начальная школа, а в другой — гимназия, в третьей — горный институт! Только соблюдать интервал между таблетками, чтобы желудок усвоил их, чтобы там не повстречались английский с испанским и не получился какой-нибудь эсперанто!
Она засмеялась, всплеснула руками так, что вспыхнула золотая точка обручального кольца. И Кокорев подумал: «Кто мог быть ее первым мужем? Безусый студент, ушедший добровольцем на фронт и погибший под Солдау в рукопашной, или тридцатилетний капитан-артиллерист, сложивший голову в безуспешной попытке взять приступом карпатский рубеж австрийцев? Пожалуй, капитан-артиллерист. Мальчишка-студент не по ней».
— А если бы мне сказали сейчас: проглоти вот эту пилюлю и станешь Ковалевской или Склодовской, честное слово, отказалась бы! Да что отказалась? Разогнала бы всех алхимиков, кто готовит эти таблетки, а сами пилюли выбросила в печь! Человеческая дорога не повторяется, как не повторяется рисунок человеческих губ или цвет глаз!
Сейчас руки ее успокоились, и кольцо на руке было спокойным, матово-червонное, тускло горящее: как думалось Кокореву, символ ее судьбы и ее дороги в жизни.
Часом позже они простились. Кокорев сказал, что достал два билета на рабочий бал в большом зале Михайловского артиллерийского училища, и просил ее быть с ним. Она призналась, что любит этот зал и бывала там в годы своего смольнинского детства. А он подумал: «Ну конечно же, ее муж был артиллеристом, и они, наверно, познакомились в Михайловском училище, — оно недалеко от института, и, пожалуй, старшие смолянки бывали там на рождественских вечерах артиллеристов».
Он отважился спросить об этом.
— А если я отвечу на все ваши вопросы утвердительно, тогда что? — рассмеялась она. — Мой муж не был артиллерийским офицером, и вообще… у меня не было мужа.
Наверно, Елена была рада, что одной фразой исчерпала тему.
Всю неделю Елена повторяла эти строки из Уитмена:
Я не пройду эту дорогу за вас…
Репнин увидел у нее томик в красной коже, спросил, откуда он; она сказала.
— Этот молодой военный с седой головой? — переспросил Репнин.
Ей не понравились эти его слова, но она ответила утвердительно.
— И он прочел именно эти строки из Уитмена?
— Он…
— Это похоже на него?
Елена сказала не столько Репнину, сколько себе: «Похоже», — и прочла еще тише, тоже себе:
Я не пройду эту дорогу за вас.
Если вы не осилите ее сами.
Поезд подходил к Стокгольму.
Был день теплый и дождливый. Не верилось, что где-то на востоке, отсюда всего в каких-нибудь двух тысячах километров, бушуют жестокие вьюги и непробиваемая ледяная броня бережет январское безмолвие озер и рек.
— Когда мы покидали судно, — заметил Чичерин, не отрывая глаз от едва приметной черточки, отделяющей справа темную гладь моря от светлых просторов неба, — была принята открытая радиодепеша: в Брест-Литовске возобновились переговоры, прерванные на десять дней.
— По-моему, они уже однажды прерывались на десять дней, — заметил Петр.
— Да, десять, десять и еще десять, — заметил Чичерин, — это плохой признак. Однако не Стокгольм ли это? Нет, слева, слева?.. У вас глаза моложе.
— Нет, просто мысок тумана, а вот прямо… кажется. Стокгольм.
— Представляю, как нетерпелив и подвижен сейчас Воровский, — поднес руку к глазам Чичерин. — Стучит палкой, немилосердно протирает пенсне… все кажется ему, что без него он видел бы лучше. Кстати, Максим Максимыч говорил мне, что вы встречали Воровского в Вологде.
— Нет, в Одессе, — лаконично ответил Петр и сделал вид, что рассмотрел нечто такое, чего не видел до сих пор.
— А не могу ли я рассчитывать на большую откровенность? — заметил, улыбаясь, Чичерин.
Наступила пауза, и Чичерин с нарочитым любопытством взглянул туда, куда смотрел
Петр. Он точно говорил Белодеду: «Ну, а теперь вы можете рассказывать…» Петр заговорил. Он вспомнил дом в припортовом районе, в котором нередко сиживал с Воровским, две солнечные комнаты, беленные известью. Окна в комнатке Воровского были открыты — сюда доносился запах и моря, и пыльного бурьяна, которым порос большой двор, и подсолнечного масла — поблизости был маслобойный завод. Где-то далеко в стороне напряженно и трубно гудели пароходы, и, выглянув из окна, Воровский видел, как на рейде передвигаются суда. Пакет для Воровского Петр принял в Марселе и был счастлив передать Вацлаву Вацлавовичу в руки.