К Петряеву подходили едва ли не на цыпочках, как к попу на причастие, и для каждого он находил свое слово, которое настораживало, волновало, тревожило, звало. Потом вошли комиссары — их было трое. Один из них был знаком с Петряевым. Он представил двух своих товарищей, в том числе матроса в бескозырке.
Репнин не видел лица матроса, видел лишь его волосы, темно-каштановые, вьющиеся и блестящие, какие бывают у очень молодых людей. Пока говорил его товарищ, матрос стоял.
чуть-чуть расставив ноги, и его руки, отведенные за спину, сжимали бескозырку. Затем руки разомкнулись, и дипломаты увидели, как бескозырка описала полукруг и легла на стол, разбросав ленты. Матрос явно хотел смирить свой голос, однако это плохо ему удавалось.
Обращаясь к «чинам-дипломатам», матрос великодушно пообещал оставить их на службе и даже выхлопотать пенсию, однако потребовал в обмен признания революционного правительства. А пока дипломаты размышляли, матрос попросил их положить на стол ключи от сейфов. «Ключи на стол!» — сказал матрос без обиняков.
Репнин видел, как дернулся и побагровел Петряев. Затем он встал и, нетвердо ступая (не вовремя затекла нога), пошел к выходу. За ним устремились торопливой и, Репнин это видел, несмелой толпой дипломаты. Все чувства слились в этом движении толпы: и благодарная солидарность, и, так решил Репнин, стадность, самая примитивная, дипломаты пробивались к выходу, не щадя друг друга.
И тогда Репнин увидел матроса в лицо: синие с косинкой глаза, туманные полудужья бровей. Сильным и упругим движением, так показалось Репнину, кошачьим, матрос отпрянул от стола и очутился между дверью и Петряевым. «Назад!» — крикнул матрос что было мочи. Он не схватился за кольт, который висел у него по матросскому обычаю на бедре, а всего лишь решительно и хмуро пошел на Петряева.
Дипломаты отринули от двери, и вновь Репнин уловил нечто напоминающее стадность — дипломаты обходились друг с другом не очень-то церемонно. «Назад!» — крикнул матрос, и толпа дипломатов, точно идущая от берега волна, возвратилась к столу. На минуту в зал втекла тишина, и вновь Репнин увидел в окно, как движутся вдоль Мойки обнаженные штыки — патруль не был виден, видны были только штыки, сине-стальные, медленно движущиеся на фоне такого же сине-стального неба.
Опять заговорил матрос. Сейчас в нем боролись два чувства: сознание, что тон, принятый им вначале, не очень подходит для разговора с дипломатами, и понимание, что он не должен это обнаружить, — обнаружить это, значит, выказать слабость. Матрос сказал, что правительство революционной России намерено обнародовать тайные договоры, и повторил: «Ключи на стол!» Впрочем, посоветовавшись с товарищами, он дал дипломатам на раздумье сутки. На этот раз первыми вышли из зала комиссары.
Видно, кому-то торжественное сияние люстр показалось в эту минуту кощунственным. Сейчас горели только бра, горели тускло. Очевидно, мимикрия стала и природой человека: все, что недавно блестело и рвалось наружу в лице и в мундире Петряева, неожиданно погасло, подчиняясь тусклому свечению настенных дамп.
Померк и Петряев. Он будто сросся со своим креслом, и несвежая кожа подлокотников стада кожей Петряева, и пыльный войлок спинки кресла стал мышцами Петряева — таким неживым стал он весь. А под окном лежала Мойка, и штыки, что неколебимо двигались вдоль реки, виделись Репнину черными.
С тех пор как комиссары пришли на Дворцовую, минуло полтора месяца. И вот два Маркина соединились для Репнина в одном лице: тот, что расшифровывал дипломатическую тайнопись, и бедовоокий, с кольтом на бедре, что нагнал столько страху на дипломатов.
Они сидели друг против друга. Маркин виделся Репнину крутым и сильным камнем, вросшим в речное дно и обкатанным работящей волной. «Вот он, человек из народа, — думал Репнин, думал почти с восторгом и, что греха таить, со страхом. — В нем и цепкая хитринка, и душевное здоровье, и мысль! Вот как начал этот человек: распознал тайнопись того мира, распознал, дьявол! Сколько мощных лбов напрягалось, чтобы законспирировать эти тексты, укрыть их непробиваемым панцирем шифра. А вот пришел простой человек, из тех, кого мы сами испокон веков величали „лаптем“, и прочел грамоту. На стороне его была не только сила, но еще и ум, то есть как раз то самое, что так часто мы в нем подвергали сомнению…»
— Вы полагаете, что на смену прежним дипломатам придут дипломаты новые? — спросил Репнин; если Маркин хотел резать правду-матку, Репнин готов был прийти ему на помощь.
— Дипломат не пирог, его не выпечешь ни за час, ни за два, — заметил Маркин. — Почему новые? Нам могут помочь и старые!
Репнин выдержал паузу — она была долгой и не обещала ничего хорошего.
— Тот раз в ответ на призыв комиссаров, — сказал Репнин, — министерство покинули все дипломаты…
Маркин рассмеялся — видно, воспоминание о встрече на Дворцовой не было неприятным.
— Да, в тот день они были одни за всех и все за одного.
Маркину, как заметил Репнин, нелегко было сдержать свой смех — смеялся он в охоту, как смеются дети, забыв обо всем.
— Но ведь комиссары были правы, поставив так вопрос? — спросил он Репнина и провел ладонью по раскрасневшемуся лицу.
— Все было не просто, — сказал Репнин.
— Я понимаю. Но комиссары были правы? — повторил Маркин и достал зажигалку, сделанную из двух винтовочных гильз.
Репнин подумал: нечто подобное ему однажды говорил Ленин.
— Быть может, и правы, — ответил Репнин уклончиво. — По-своему, — уточнял он.
— Дипломаты решили блокировать революцию. — Маркин тронул колесико, и синю язычок пламени утвердился на фитиле, однако матрос не спешил подносить его к папиросе. — Решили объявить блокаду, так?
— Можно назвать это и блокадой, — ответил Репнин.
— Значит… все двери на засов? — Маркин не спеша зажег папиросу, но огня не погасил — он точно хотел показать этим, что контролирует каждое свое движение, каждое слово. — А я так думаю, что Россию блокировать нельзя, как нельзя блокировать небо! — Он медленно выдохнул облачко дыма, оно поднялось и повисло у него над головой, точно раздумывая, выйти в форточку или остаться в комнате. — Скажите, пожалуйста, а вы были на Дворцовой, когда туда пришли комиссары?
Ничего не зная о смольнинской беседе Репнина, Маркин задал Николаю Алексеевичу тот же вопрос, что задал Ленин.
— Был, — ответил Репнин — быть может, его лаконичный ответ даст понять Маркину, как ему не хочется продолжать разговор.
— А не думаете ли вы, что в иных условиях дипломаты могли и не отвергнуть предложение комиссаров так единодушно? — вдруг спросил Маркин.
— Я вас не понимаю, — отозвался Репнин. Кажется. Маркин нашел то самое продолжение разговора, какого так опасался Репнин.
— Если бы мы говорили с каждым дипломатом в отдельности, вряд ли бы все из них сказали «нет», — заметил Маркин и отложил папиросу на край стола. Струйка дыма, тонкая и неколебимо прямая, встала над папиросой.
— Допускаю… не все, — произнес Репнин, в то время как ветер колебал струйку дыма. — Допускаю, — повторил он, а сам подумал: вот он и подобрался к своему главному вопросу. В нем, в этом вопросе, всего два слова: «А вы?» Именно: «Как бы вы ответили. Репнин, если бы этот вопрос был поставлен перед вами не на народе, как тогда, а с глазу на глаз, как сейчас?» Однако как поведет себя сию минуту Маркин, отважится ли спросить?
— Да, вы правы, все не просто, — вдруг сказал матрос и взял папиросу.
И вновь молчание. Репнин подумал: «И откуда взялся этот человек, откуда он родом, кто вызвал его к жизни?»
— Простите, вы… из крестьян?
Маркин внимательно посмотрел на Репнина — он не ожидал от него такой прямоты.
— Как есть мужик, пензенский, из села Русский Сыромяс.
— А грамоте где обучились?
— Все в том же Русском окончил трехклассную церковно-приходскую школу, — проговорил матрос. — На этом все и кончилось. Ни о чем так не жалею, как об этом… Чтобы стать хорошим человеком, надо быть грамотным.
«Три класса церковно-приходской, только три класса! — подумал Репнин. — Но тогда как он мог сделать то, что сделал?»
— А потом учились всю жизнь? — настаивал Репнин.
— Учителем была революция. Она обучила и жизни и грамоте.
— И на Дворцовую послала революция? — спросил Репнин.
— Да, революция, — ответил Маркин, как нечто само собой разумеющееся. — Товарищ Ленин послал.
И вновь на память пришла беседа с Лениным, и мысль Репнина, внезапно осенившая его во время этой беседы: в самом деле, какая сила родила в Ленине такую ненависть к тому миру и воодушевила на такое подвижничество? Мученическая смерть брата и желание отомстить всем убийцам на века и века или идеал, высокий идеал? Сто раз верно, что нет беспощаднее огня, чем горе, только оно и способно родить чудо. Кстати, человек, сидящий сейчас перед Репниным, знает ли он эту страницу в жизни Ленина?