Она заняла в избе Стариковых куть возле русской печки, и жила замкнуто, затаённо, тенью. Она с Серафимой доила коров — небольшое стадо Михаил Григорьевич держал в отстроенных весной и летом и надёжно утеплённых хотонах. Привычно, сноровисто сбивала молоко, варила сыр, как учила бабушка и мать, — на медленном огне, с круговым, но мудрёным фигурным помешиванием. Что-нибудь вечерами вязала, напевая какую-то долго ею неясно осознаваемую мелодию. А однажды поняла — колыбельную, оказывается, тянула, ту самую колыбельную, которую слыхала от матери и бабушки, от Дарьи и соседки — плодящей, молодой Натальи Ореховой. Бережно щупала растущий живот.
Пахом частенько уходил на охоту за Ангару, суток на трое, и Елена коротала время с неразговорчивой, независимой Серафимой. В сущности, никаких отношений у неё и Елены не сложилось, и обе они не прилагали к сближению усилий, потому что каждая жила всё же особенным образом, шла в жизни своей дорогой, да и возраста они были разного. Елена работала на равных с Серафимой, однако та в разговорах с супругом называла её «барыней», «барынькой», «цацей», словно Елена была неисправимой белоручкой, гордячкой. Себя хвалила, а про Елену ни одного доброго слова не сказала. Пахом, умудрённый житейским опытом, понимал, почему одна женщина может завидовать другой, молодой, красивой, и когда Серафима в очередной раз начинала хулить свою напарницу и невольную сожительницу, хмурил брови, закуривал и выдыхал дым прямо в лицо жены.
— Ну, будя, будя, бабонька, языком чесать. Делом займись.
Однажды поздно ночью Елена проснулась и услышала тихий разговор супругов:
— …говоришь, не сучка она? А дитё хотела вытравить?
— Да тише ты, дура-баба.
— Я вона: дённо и нощно, Пахомушка, молюсь, чтобы Господь послал нам младенца, а она — вытравить! У-у-ух!
— Помалкивай. А про дитя вот чего скажу тебе: видать, Бог зрит, что уж не молодые мы: родим, да вдруг рано помрём. Что ж, сиротой ему расти?
— А всё ж охота, Пахомушка, ребёночка от тебя, родненького. От первого мужика не родила — пьянчугой был забубенным, мыкалась с ним, идолюгой, не жила путём. Ушёл в солдаты, сгинул. И ребёнка-то грешным делом от него, выморочного, не хотела. А от тебя — хочу-у-у.
— Ну, ну, толстомяска моя… — И голоса супругов утонули в нежном шёпоте.
Елена всплакнула, но сквозь горестные, но гордые чувства пробилось какое-то радостное. Поняла: рада этому чужому простому человеческому счастью, которое соединило на склоне лет Пахома и Серафиму.
48
Всю зиму напирали лютые морозы, так что чудилось — и воздух лопался и хрустел. И снега выпадало столько, что колею не успевали накатывать, лошади шли с натуженным храпом, скоро уставали. Тайга стояла затаённая под низким палевым небом. Дали просматривались слабо. Зори кровянистыми прожилками дрожали у горизонта.
Заезжал на заимку угрюмый, сосредоточенный Михаил Григорьевич, к дочери не подходил, лишь издали кивком волосатой, испещрённой сединой головы здоровался. «Как состарился быстро, сник. Уже как дед», — ласково, но и взволнованно думала дочь, не смея подойти к отцу, если он не хочет. Бывала и мать, привозила вещи, постельное бельё, скупо гладила дочь по голове, не утешала, не советовала, но в её сдержанном поведении чалдонки Елена угадывала уже неизбывную, глубокую боль за неё, свою сбившуюся с пути дочь. Приезжала и бабушка, но та, как увидит внучку, — так и в слёзы, так и причитает, как по покойнице. Наплачется, утихнет, начнёт расспрашивать с пристрастием и ворчанием — как ребёнку живётся-можется? И строго, назидательно советует то, другое. Потом, когда приедет вновь, также строго и порой взыскательно выспрашивает: так ли Елена сделала, как препоручено ей было?
Деда ни разу не было.
Заглянула в феврале тётка Феодора. Не ругала Елену, не ворчала, не советовала, а ласково смотрела в чистые глаза племянницы, гладила её ладонь и нашёптывала:
— Счастливая ты. Счастливая. Береги его. Он не только твой — он наш.
Елена растроганно плакала, уткнув осунувшееся лицо в мягкое плечо тётки.
О Семёне спросила Елена.
— Говорят, в город перебрался… с Александрой Сереброк, — не утаивая, сказала Феодора.
— И слава Богу. Нашёл-таки свою любовь. Александра сохла по нём. — Однако в душе что-то мелко-мелко забилось нежными, но тонкими острыми крылышками. И голос изменился — поосел, смялся.
Внимательно посмотрела тётка в глаза племянницы. А Елена почему-то отвела свой взгляд, будто бы не хотела выдать что-то крайне важное для себя, то, что, быть может, навечно должно остаться только в ней.
— Ленча, хотя бы искорка любви у тебя была к Семёну? — осторожно спросила Феодора, медленно перебирая длинными белыми пальцами костяшки чёток. Елена прислонилась лбом к тётке, к её повязанной чёрной косынкой голове, промолчала. — А к тому — крепка ли любовь? — замерли пальцы.
Елена подняла на Феодору полные жара глаза:
— Крепка. — Помолчала. Шепнула сухими шелестящими губами: — Люблю его, люблю, Феодорушка.
Обе молча и грустно смотрели за окно. Северный ветер трепал кружево хвойного подола ели, с Лазаревских лугов нещадно выметало снег.
— Сказывают, долго пролежал он в больнице, а недавно приезжал в Погожее, — прервала молчание Феодора, перебирая чётки. — О тебе спрашивал у бобылки Сухоруковой, даже большие деньги ей предлагал, чтобы вызнала, где ты. К другим людям подходил. Дарья как-то раз — говорит Михаил — хитромудро выспрашивала у него, где ты. Показал ей фигу. Слушай, а вдруг он приедет за тобой — уедешь ли с ним? — неожиданно засветились глаза Феодоры, чётки скатились по подолу чёрного одеяния на пол.
Елена невесело усмехнулась:
— Вот вы никто не знаете — тебе первой скажу: ребёнок не его. Не его! Сомнения, Феодорушка, одолели: нужна ли буду ему? Ведь он учёный да княжеского рода, а я кто такая, да с чужим ребёнком на руках?
— Не его ребёнок? Семёнов?! — широко открылись глаза Феодоры, а на щеках вспыхнули румяные пятнышки.
— Семёнов, Семёнов, — снисходительно отозвалась Елена. Добавила жёстко и твёрдо: — Он — мой. Мой. Понимаешь?
— И — наш. Почему же раньше молчала, окаянная?!
— Потому что, говорю же тебе, ребёнок мой. Только мой! Отстаньте вы все от меня! Не лезьте в мою душу и жизнь. Я за всё отвечу. За всё! Одна! И перед людьми, и перед Богом, и перед ним, ещё не родившимся. — И Елена разрыдалась: — И тебе, наверное, зря сказала… Оставьте вы меня все!
— Ах ты, гордячка, — гладила племянницу и улыбалась счастливая Феодора.
Уехала Феодора, а вечером верхами на взмыленной лошади нагрянул к зимовью Михаил Григорьевич. Прискакал лихим молодецким галопом. Подошёл к сидевшей за шитьём дочери, резко махнул головой Серафиме, чтобы вышла из избы. Спросил, безуспешно выравнивая взволнованно дрожавший голос:
— Семёнов?
— Семёнов, — отозвалась дочь, отчего-то не удивляясь ни появлению отца, ни его вопросу; медленно выпрямила спину и слегка сморщилась от предродовых болей в пояснице.
Отец перекрестился, приобнял одной рукой дочь.
— Ты бы побереглась, ли чё ли.
Потом попросил у Серафимы медовухи, одним духом выпил целую кружку, крякнул, притопнул сапогом, с трудом взобрался на лошадь — Пахом подтолкнул плечом за мягкое место, усмехаясь заросшим, мшасто-серым, но с румяными щеками лицом.
49
Роды начались нежданно.
Ранним февральским утром приезжала на заимку взволнованная, счастливая Любовь Евстафьевна. Гладила, ласкала внучку, накладывала на неё крестные знамения и сама крестилась, шептала молитву, сжимала на груди маленькие, дряблые руки:
— Слава-те Господи: наш он, наш, наш, родненькай, — шептала она, рассматривая сверкающими, молодыми глазами большой живот Елены. — Ты смотри — береги его! Михайла Григорич сказыват — работашь ты тута. Прекрати! Вон, толстомясая Серафимка не померла бы, ежели чего за тебя сделала бы. А ты — береги, береги! Он у нас — первенец, христовенький!
Любовь Евстафьевна была одета по-праздничному, хотя никаких торжеств не было. В будни — на ней старенький, линялого коричневого сукна сарафан, кофтёнка, а сегодня — чёрного бархата длинное, до самых пят, платье с оборками и кружевами, стёганая, кожаная, с горностаевым подкладом душегрейка, широкий китайчатый платок с васильковой пушистой бахромой. Елена любовалась бабушкой, ласкаясь, говорила ей:
— Ты у нас не крестьянка, а прямо-таки знатная купчиха или столбовая дворянка.
— А чиво нам! И в дворяне выбьемся, ежели не будем дурака валять.
Елену так растрогало обхождение бабушки, что не выдержала — заплакала, и одновременно улыбалась худощавым, бледным лицом.
— Шевелится ли? — выведывала Любовь Евстафьевна.
— Ага.
— Чего «ага»? — требовала ясного ответа бабушка, зачем-то хмуря жидкие брови.
— Шевелится. Ножками, кажется, сучит… просится на свободу.