Отпустило. Лежала, тяжело дыша. Мысль не сдвигалась, губы онемели. Только ждать оставалось. Хлопотливая Серафима туманно, белёсо мелькала перед залитыми влагой глазами. Голову всё же повернула — увидела лик Девы. И показалось Елене — тронуло губы маленького Христа улыбкой. «Не надо улыбаться, не надо!»
Неожиданно увидела Елена отца и себя рядом с ним: стоят они в церкви, идёт пасхальная служба, потрескивают свечи, люди молятся, батюшка Никон трясёт седенькой бородкой, монотонно, усыпляюще читая псалом. Хор на клиросе тянет тонкими голосами хвалебные песни. Отец и дочь смотрят на лик Христа. Смутен лик, но что-то важное пытается Елена вспомнить, что-то такое, что поразило её в лике Богочеловека. Но не вспомнила, а — только лишь строгое лицо отца привиделось, повёрнутое к дочери, и послышались издалека какие-то его слова, тоже строгие, внушающие, словно хотел отец вернуть дочь к чему-то такому, от чего она хотела отойти, отъединиться.
— Изыди, — шепнула на угасании голоса и сил. Серафима нависла над Еленой с прижатой к груди иконой:
— Обратись к Матушке — подмогёт, подмогёт. Ах, мучишься как, мучишься как!
У печки Серафима с мужем разговаривала, а Елена зачем-то ловила обрывки фраз:
— Пахом, чё делать-то будем: Елена, поди, разума лишилась? Глазищи на выкате, чиво-то бормочет, не отзыватся. Не могёт разродиться. Уж вымучилась вся. Не померла бы!
«Умру, Господи? — равнодушно и отдалённо, будто бы не сама и не о себе, подумалось Елене. — Умру… а его обязательно сбереги… сбереги!» — постаралась приятно, искательно улыбнуться она, но ни чувства, ни губы уже не слушались её.
Уплывало в неведомое сознание. Чёрно было в глазах, хотя уже свет лился в окно. Казалось, ломало кости и рвало жилы какими-то жестокими, беспощадными руками. Не увернёшься от них, не умолишь. Одинокой бессмысленной луной виделась Серафима, мельтешила перед глазами.
— Ма-а-а-ама-а-а-а! — закричала дико, без надежды, будто прощально.
И вдруг услышала, как отклик эха на свой крик, — голосок, тонкий, какой-то мяукающий, несерьёзный, легковесный по сравнению с переносимыми страданиями, с безысходностью, из которой не знала лазейки:
— Ая-ая-ая-ая-ая!..
Не верилось ни во что, кроме — вновь нагрянет боль. Но — стало легче, ещё легче, уже легче. Подкатилось сонное настроение, как бы приласкало пушисто и тёпло. Елена не могла вразумительно понять — что же происходит, что же с нею в эти минуты случилось, отчего наступило такое томительное радостное и в тоже время недоверчивое, настороженное настроение в душе? Ожидала, что повторятся боли, но в теле установилась тишина. Даже слышала, как бьётся жилка на виске. Какой-то образ вздрагивал перед глазами. Елене непременно хотелось разглядеть его, но он ускользал, будто игрался с нею. А под ухом:
— А-а-а-а-а! Я-я-я-я-я!
Кто-то склонился над Еленой. Она щурилась. Не сразу разглядела — стояла над ней с каким-то белым свёртком Серафима.
— Глянь, глянь: мальчо-о-о-он-ка, — пропела Серафима, озарённая со спины потоком света, который нахлынул через окно.
Солнце взошло над землёй. Свет, как бы обходя Серафиму, бился в глаза Елены. Она бессильно тянула голову к свёртку, силясь разглядеть что-то красноватое и маленькое. Неожиданно, как и ворвавшиеся в закуток эти торжествующие яркие лучи нового дня, пришло понимание — он, он явился на свет! Хотелось улыбнуться, но губы всё ещё были судорожно стянуты в какой-то колкий и одновременно липкий комочек.
Серафима положила свёрток возле левого плеча Елены, собрала простыни, полотенца, накрыла роженицу и младенца лёгким атласным голубым одеялом, постояла возле кровати, вздыхая, на цыпочках вышла в горницу.
Елена очнулась, почувствовав еле уловимое тепло, рождавшееся где-то возле её левого плеча. Не в силах повернуть даже головой, нащупала ладонью свёрток, легонечко прижала его к плечу. «Спасибо, Господи», — подумала, медленно и без охоты проваливаясь в тёплую воздушную перину благодатного сна. Возле печки шептались супруги Стариковы:
— На кавказца, сказываешь, не похож?
— Гольный русский паренёк-то!
— Ишь ты. Значится, в мать?
— Не похожий на мать.
— Вона чего! Ну, нам-то какое дело, а вот выпить за здравие мальца надо. Собирай на стол — гулять будем.
Пахом и Серафима тянули бражку и медовуху, заплетающимися языками ругались и мирились, а потом кое-как добрались до кровати и мертвецки уснули, успев обняться.
51
К полудню Елена очнулась. Устало смотрела на маленькую, с сереньким пушком головку. Её пугало, что личико у младенца сморщенное, как у старушки, нос какой-то неопределённый, приплюснутый. «Страшненький», — тревожно, но и радостно подумалось матери. Но в душе уже господствовали покой и умиротворение.
Она почувствовала, что безвозвратно и благодатно изменилась, так существенно и поворотно изменилась, словно бы, ощущала она, превратилась в какого-то другого человека, словно бы сама родилась, как и её ребёнок, или же чудесным образом переродилась. Она стала матерью, и это было важным для неё, выше по значимости всего того, что она испытала, перенесла в последний год или даже за всю свою жизнь. Она чувствовала и догадывалась, что быть матерью — это неизмеримая высота, с которой всё остальное может казаться маленьким, преходящим, случайным.
Потом было утро. Кричал петух. Напудренное пыльцой облаков солнце, как любознательная соседка, заглядывало в окно. Тайга правобережья изумрудно светилась. В логе таял сизый туман. День обещался быть тёплым. За перегородкой, как будто состязаясь, наперебой храпели супруги Стариковы, порой тонко, как певчие птицы, посвистывали, ребячливо вскрикивали во сне. Елена думала о том, как вскоре приедет Любовь Евстафьевна, удивлённо ахнет, обомлеет, увидев внука.
Кто-то тихо постучался в дверь, и Елена подумала, что, верно, уже бабушка приехала на новых санях. Однако поняла: она не могла стучаться. Тревожно забилось сердце — кругом глухомань, мог оказаться и недобрый человек, даже беглый каторжник. Послышался скрип двери, потом — осторожные шаги. Кто-то остановился посреди горницы, наверное, осматриваясь, прислушиваясь.
— Кто здесь? — ломая хрипотцу в голосе, резко спросила Елена. Пряча, принакрыла одеялом укутанного в полотенце ребёнка. Из-за шторки отдалённо знакомым голосом сказали:
— Елена, наконец-то я тебя нашёл! Можно войти?
— Виссарион?! — Елена спустила босые ноги с постели, какое-то время посидела молча, ощущая рывки сердца и кружение в голове, накинула на плечи халат, сбросила с ребёнка одеяло, тихонько произнесла: — Войди.
Виссарион распахнул занавеску. Он был в богатом чёрном пальто, в шляпе. Елена уловила запах одеколона. Порывисто шагнул к Елене и опустился на колени. Приподнял своё красивое, пунцово покрасневшее лицо и с жадностью смотрел в глаза Елены:
— Я тебя нашёл, я тебя нашёл, Елена. Боже, я всё же нашёл тебя! Я тебя так искал… Это было ужасно. Срок моей ссылки закончился, и теперь я свободен. Понимаешь, свободен! Мы с тобой поедем в большие города. В Петроград. В Грузию, быть может. К морю! У меня есть деньги. — Виссарион замолчал и внимательно посмотрел на свёрток с ребёнком. Улыбнулся, растерянно, счастливо смаргивая большими, женственными чёрными ресницами. — Да, да, да, и это тоже прекрасно. Я догадывался, почему ты исчезла… Мне нужна и ты, и твой ребёнок.
— Я нужна тебе? — Голова Елены наполнялась сладким дымом.
— Да! Ты и только ты мне нужна! Я приехал за тобой, родная. Ты мне нужна. Нужна! Нужна, как воздух, как жизнь.
Он присел перед ней на корточки, старался заглянуть в её опущенные, залитые слезами глаза.
* * *
Через две недели Михаил Григорьевич разыскал Елену в Иркутске. Отнял ребёнка и бросил в сердцах:
— Я тебя проклинаю. Ты мне — не дочь.
52
Ранение Василия Охотникова было настолько серьёзным, что более трёх месяцев доктора и сёстры милосердия петроградского госпиталя не надеялись его спасти. Лёгкие захлебнулись от сильного кровотечения, а полость плевры была обширно инфицирована и огненно воспалилась. Развился шок — тело посинело, выступили землистые прожилки, как у мертвеца, дыхание порой угасало. К тому же в полевых условиях, а потом в польском лазарете и в санитарном поезде Василию — полагая, что он всё же не дотянет — вовремя не сделали прокол, не удалили из груди кровь и гнойную жидкость. Он, несомненно, должен был умереть. Но выжил — выжил, быть может, благодаря недюжинной, развитой с малолетства физической силе и глубоко сидящему корню его крепкой, оздоровившейся рядом с Волковым души.
Молодой торакальный доктор, пощипывая свою ухоженную, но уже усеянную пеплом седины бородку, сказал очнувшемуся одним весенним утром Василию:
— Нуте-с, братец, позвольте вас поздравить: вы родились заново.
Василий слабой костлявой рукой пощупал по набитому соломой матрацу, потянулся взглядом к тумбочке, шепнул: