— Ты у нас не крестьянка, а прямо-таки знатная купчиха или столбовая дворянка.
— А чиво нам! И в дворяне выбьемся, ежели не будем дурака валять.
Елену так растрогало обхождение бабушки, что не выдержала — заплакала, и одновременно улыбалась худощавым, бледным лицом.
— Шевелится ли? — выведывала Любовь Евстафьевна.
— Ага.
— Чего «ага»? — требовала ясного ответа бабушка, зачем-то хмуря жидкие брови.
— Шевелится. Ножками, кажется, сучит… просится на свободу.
— Просится, стало быть?
— Просится, — качала головой Елена, прижимаясь к мягкому бархатному плечу бабушки.
Любовь Евстафьевна намеревалась этим же днём увезти Елену в Погожее: чтобы там родила, в родном, родительском, коли не получается в мужнином, доме. Однако сани, на которых приехала Любовь Евстафьевна, были чрезвычайно узки для двоих, да и лошадь в них запряжена неспокойная, скорее пугливая. Бабушка и внучка, проговорив до самого вечера, раз пять-шесть попив чаю с ватрушками, решили так: дня через два-три будут отправлены на заимку хорошие, просторные сани. Уехала после долгого прощания, наказов, охов да вздохов.
А ночью случились роды.
Елена легла на постель, но душу что-то томило. Смотрела в окно на искристо окрашенный закат, на ярко-серебристый пух облаков. Весь день дул ветер, а к вечеру утих, и теперь в округе было тихо, но как-то затаённо тихо, будто что-то ожидалось. Елена откинула одеяло, положила ладони на живот. Прислушивалась к тишине, но услышать хотела что-то такое, что подтверждало бы для неё — что он жив, что он чувствует её ладони, что он связан с нею, матерью, и физически, и чувствами — всячески. А ведь совсем недавно хотела, чтобы он умер! Теперь эта мысль просто страшила её.
Сумерки густели, на небе вспыхнули звёзды. За перегородкой басисто всхрапывал Пахом, а Серафима тонко и влажно сопела. Елене хотелось улыбнуться, но торжественное, возвышенное чувство, установившееся во всём её существе, не позволяло и призывало к чему-то другому. Ей казалось, что вот-вот, с минуты на минуту, должно произойти в её жизни нечто весьма важное, быть может, грандиозное, поворотное.
Внезапно в животе вздрогнуло, но слабо, робко, даже, показалось, щекочуще; будто бы ребёнок откликнулся на мысленные призывы матери, дал ей понять, что жив, что хочет чего-то большего, чем то, что имеет сейчас. Елене представился ребёнок — такой маленький, красненький, беспомощный. И нежное, но пугливое чувство пробежало по сердцу.
Елена не заметила, как задремала, уснула, вот так вся открытая, белоснежная в своей сорочке, отяжелённо-лёгкая, с разметавшимися по подушке волосами. И ей привиделась она сама. Какая-то сила подняла её, легковесную, воздушную, над землёй, над всей родной прибайкальской округой. Увидела она родное Погожее с добротными домами, заплотами, овинами, амбарами, скотными дворами, огородами, красивым родительским домом, с Московским трактом. Увидела сияние Ангары, река несёт широкие зеленовато-голубые воды в неведомую даль. Увидела Елена отца и мать, они улыбаются ей; а рядом с ними — деда и бабушку, они подняли испуганно-наивные лица на неё. А она парит с раскинутыми руками и ногами, с грудью, повёрнутой к небу, а спиной — к земле. Она им всем машет рукой, улыбается, неловко запрокинув голову набок, чтобы видеть землю. Приметила она и мужа Семёна, который деловито запрягал лошадь; неохотно поднял лицо к небу и, чувствует Елена, не знает, как поступить — улыбнуться или нахмуриться? Улыбнулся. И Елена, жена его, тоже улыбнулась ему. И какое-то густое, но светлое новое чувство наполнило её душу, одновременно вытесняя что-то старое, отжившее. Неожиданно увидела Дарью, а рядом с ней — хмельного, весело приплясывающего Ивана. Отчего-то тревожно стало. Вздрогнула — увидела человека, не человека, но — большие, чёрные, страстные глаза. И хочется ей приблизиться к этим необыкновенным глазам. Пересохшие губы шепчут: «Виссарион, Виссарион…» Но вдруг почувствовала — становится вся легче. Что-то скатывается с неё. И поняла — ребёнок выходит на свет. А ведь под ней — глубина. Высоко поднялась Елена — добрая сотня саженей до земли. И в мгновение всё увиденное и прочувствованное до этого открытия показалось ей несущественным и малозначительным. Хватала руками воздух возле ног, но не находили руки то, что теперь представлялось для неё самым важным и значимым в этом мире. Не находили. И великое, дикое отчаяние охватило Елену, сжало, будто тисками, грудь, помутило разум.
— Господи! Матерь Божья!
Надо кричать, кричать, кричать, призывая на помощь, да сжало дыхание, перекрыло горло. Страх переломил волю. Невероятной тяжестью налилось всё тело — невозможно приподняться, повернуть голову, чтобы увидеть кого-нибудь там, на далёкой-далёкой земле. «Потеряла, не сберегла, погубила!»
— Господи, мама, бабушка, казните меня, треклятую! Люди добрые, знайте: не сберегла я! — смогла закричать из каких-то последних нечеловеческих сил.
Рванула руками грудь — нельзя теперь жить, никак нельзя жить! Умерла ли, но время жизни замерло, тьма заслонила небо и землю, ничего не видно ни вверху, ни внизу. Как будто могила поглотила Елену. Страшно. Небо и земля стали единым целым, и ни света, ни смысла не было для неё во всём мире. Может, и самой Елены уже не стало, потому как зачем жить, если потеряла, не сберегла его?
Очнулась. Пот едко солонил глаза и губы. Смутно увидела над собой склонившуюся со свечой полнолицую, как зрелая луна, Серафиму. Сначала так и подумала, что луна над ней, а значит — какой-то образовался просвет в жизни.
— Ты чиво, дева, кричишь благим матом? Спужалася, а?
Елена смотрела на Серафиму, хотела улыбнуться, что-то сказать, чем-то крайне важным поделиться, но боль неожиданно и жестоко охватило всю Елену. Однако не закричала — слепо и беспорядочно шарила ладонями у живота:
— Здесь?! А?
— Никак, рожашь, христовенькая? — перекрестилась Серафима и крикнула Пахому, он уже натягивал на плечи толстовку: — Вставай, ли чё ли! Печь сызнова затопляй: воду грей. Приспело, верно!
Из-за ситцевой занавески заглянуло в куть бородатое, лохматое лицо Пахома. Серафима хлестнула его полотенцем, замахала руками. Он притворно зевнул, накинул на плечи потрёпанный овчинный зипун и развалко пошёл в сарай за дровами.
— Оно бабье зделье известное — рожай да рожай, — нагребая в охапку поленьев, говорил Пахом дворовому псу Собольку, который проворно лизал густо смазанные салом сапоги хозяина.
Из-за гребня леса просочилась стылая зорька, но небо ещё сияло дорогими каменьями звёзд. Горбатая покать стояла возле Лазаревского луга, а мерещилось — ночь широко открыла рот, вот-вот затянет в себя пробудившуюся землю. Знобко. Пахом плотнее укутался в зипун. Но уже чуть-чуть пахло весной, талым снегом. Минет месяц-другой — придёт тепло. Пахом принюхивался к запахам, думал с ласковой истомой в сердце: «Вскорости пчёлы закружат — буду сызнова качать мёд. А бабы пущай рожают», — и сам усмехнулся этой наивной мысли: будто бы, получалось, он имел право разрешать или не разрешать рожать всем бабам земли, по крайней мере прибайкальской округи и Погожего.
50
Немножко отпустила боль, и Елена только хотела свободно вздохнуть, как накатилась новая волна болючего озноба, который кованым татауром облёк живот и поясницу. И вскрикнуть не смогла; схватывала почерневшим ртом воздух жизни. «Помираю?» — отдалённо подумалось Елене, но и удерживать какие бы то ни было мысли уже стало невозможным.
— Ты кричи, родненькая, кричи, — склонилась к её посиневшему лицу Серафима.
— Мама?
— Серафима я. А матушку зови, зови, Лена: она, матушка-то, и за сто вёрст подмогёт. И Богородицу зови. И все силы небесные призывай.
Отпустили боли — стала Елена глазами искать лик Пресвятой Девы. Нашла на полочке в углу, а рассмотреть не смогла — темно, да и шею повернуть трудно. Серафима со свечой ушла в горницу за бельём, стучала там ящиками комода, крышкой сундука. Пахом, слышала Елена, вывалил дрова на жестянку возле печи. Покряхтывая, строгал лучины, чиркал спичками. В окно прыснули первые блёстки восхода, но солнца ещё не было видно. На подоконнике сидела кошка Брыска, свесив пушистый хвост и облизывая белую шёрстку на грудке. Подумалось Елене, какая заурядная жизнь происходит вокруг неё, — возможно ли такое? Вот-вот новая жизнь заявит о себе — а люди и обстановка вокруг так просты, обыденны!
Снова Елена повернула голову к иконе, но резкая боль насквозь прошила иголками всё тело. Не стерпела — закричала, схватилась руками за гладкую металлическую дужку кровати, шептала: «Божья Матерь, сбереги его, сбереги!..» Вспомнилось недавнее страшное — ребёнок вышел на свет, а тверди, земли для него нет. Вспомнила Елена, как искала ребёнка возле ног, и большой страх навалился на неё, безжалостно давил, будто убивал. И уже перестала явственно понимать, чего же больше боится: нечаянно потерять ребёнка или нового приступа нечеловеческих болей?