– Посмотрим, – небрежно бросил он.
В третий день до ноябрьских нон, как обычно, отмечали день рождения Лукана. Ему исполнилось двадцать пять лет. Приносились благодарственные жертвы богам, совершались возлияния; в доме, украшенном плющом и миртом, собрались его друзья, родные, дядья, пришлось позвать и родителей, которые почти не бывали у них в доме. Полла с неудовольствием заметила, что Ацилия оглядывает, словно ощупывает взглядом, каждый угол в их доме. Мела, как обычно, почти не обращал на невестку внимания. В тот день Полла подарила Лукану старинное издание платоновского «Федона» со схолиями[134] – он давно мечтал его иметь.
Изменения в поведении мужа Полла заметила не сразу. Поначалу ее радовала его откуда-то вдруг взявшаяся бодрость. С утра он куда-то спешил из дома, стал задерживаться в Городе допоздна, но возвращался веселым. «Фарсалию» он совсем забросил где-то на середине десятой книги, и это, похоже, пошло ему на пользу. Головные боли и пугающие сновидения стали редкостью, на покашливание и лихорадочный румянец на щеках сам он не обращал никакого внимания, Полла это видела, но лишь следила, чтобы он не забывал вовремя принимать снадобья.
Потом в ее сердце вкралась змея ревнивых подозрений. Она стала чувствовать, что у мужа появилась какая-то своя, отдельная от нее жизнь, в которую она не была допущена. Мысль об измене долго казалась ей невозможной. Ведь Лукан сам так сурово порицал за блуд Цезаря:
Этот развратник, в крови фессалийских побоищ, любовью
Стал заниматься меж дел и смешал с военной заботой
И недозволенный блуд, и потомство помимо супруги?
Стыд и позор! Помпея забыв, от матери скверной
Братьев он Юлии дал…
Но как-то раз ее пронзила безумная догадка, что Лукан только для того и сочинил эти строки, чтобы усыпить ее бдительность. С тех пор наивная мысль о счастливой сопернице стала неотвязной.
Однажды эти подозрения получили, казалось бы, неопровержимое подтверждение. Полла случайно нашла забытое мужем письмо – распечатанные дощечки – и, раскрыв его, прочла: «Эпихарида – Лукану. Приходи завтра в одиннадцатом часу». У нее в глазах потемнело от неожиданного гнева. Безумие Юноны из памятной трагедии Сенеки вдруг закипело в ее собственной груди. Сама испугавшись этой горечи и этого пыла, она, как в детстве, бросилась за утешением к няне Хрисафии, и старая гречанка вновь успокаивала ее, гладя по голове морщинистой рукой:
– Ну что делать… Бывает такое. Такова наша женская доля. Вон и царица богов ее не миновала. Ты уж будь к нему снисходительна! Он же молод, наверное кровь взыграла…
– Он молод? – обливаясь слезами, переспросила Полла. – А я, выходит, дряхлая старуха? В чем моя вина? Разве я была ему плохой женой?
– Нет, девочка! – покачала головой няня. – Не плохой, может быть даже слишком хорошей. Бывает и так. Но ты не убивайся! Ею он скоро пресытится, а ты у него навсегда. Да и разве бросил он тебя? Или стал чуждаться тебя по ночам?
Полла, не переставая плакать, отрицательно помотала головой.
– Я запомнила, что ты мне говорила когда-то, – сказала она, всхлипывая. – Если ты выполняешь работу рабыни, к тебе начинают относиться как к рабыне. Я ему и правда не только жена, но и нотарий, и врач, а порой почти что нянька. Мне надоело! Я больше не хочу быть его нянькой, раз он со мной так…
«Больше не хочу быть его нянькой!» – как потом корила себя Полла за эти сказанные в запальчивости слова, когда готова была стать ему не то что нянькой, а последней служанкой на вилле и смотреть на него лишь издали – только бы он был жив!
Но в тот вечер она встретила его с каменным лицом. Он же опять был в приподнятом настроении и не сразу это заметил. А когда заметил, очень удивился:
– Что с тобой, Полла? Ты нездорова?
– Нет.
– Но почему у тебя такое лицо?
– Уж какое есть.
– Я чем-то тебя обидел?
– Тебе виднее.
Он пожал плечами:
– По-моему, нет.
– Это по-твоему!
– Полла, если что-то имеешь, лучше скажи прямо!
Тогда она выложила перед ним письмо, которое все время держала в руке, пряча в складках одежды. Глаза ее наполнились слезами:
– Прямо? Это ты скажи мне прямо: что это означает? Кто эта Эпихарида? Зачем ты к ней ходишь? Это после всего, что я для тебя…
И заплакала. Она была уверена, что он тотчас же придет в бешенство от ее вопроса и от ее слез. Она слышала, что мужья всегда приходят в ярость от таких вещей и, главное, от напоминания о своих заслугах. Но ей, едва ли не впервые за все время их совместной жизни, было безразлично, что он почувствует и что сделает. Ей даже хотелось его гнева.
Но он не рассердился. Он вдруг рассмеялся и смеялся долго, пока сам не закашлялся и пока она не подняла на него недоумевающих глаз. Наконец, отдышавшись, заговорил:
– Значит, моя маленькая Деянира приревновала? Где же мой плащ, пропитанный кровью Несса? Давай! Сейчас надену и пойду на Эту.
Видя, что она обижена и недоумевает, он привлек ее к себе и заговорил тихо и ласково:
– Какая ж ты дурочка! Как глупы все вы, женщины! Значит, ты думаешь, что я могу на словах ругать Цезаря, а на деле ему подражать? И если некую особу зовут Эпихарида[135], этого достаточно, чтобы я мог втрескаться в нее без памяти, забыв про свою «маму Поллу»?
«Мамой Поллой» он иногда звал ее в шутку, когда ее забота казалась ему излишней.
– Так что же это все значит? – спросила Полла бесцветным голосом.
– Эпихарида – это, как вы, матроны, говорите, женщина вольного поведения, – ответил он тихо. – Меретрика, распутница, любовница. Но любовница не моя, а моего отца. Я не вправе судить его и не вправе запретить ему эту связь. Сам же я посещаю ее дом не ради плотских утех, а потому, что там собираются люди, которым небезразлична судьба Рима.
И он стал радостно, с мальчишеским огоньком в глазах рассказывать ей о составившемся заговоре, – Полла, глядя на него, невольно вспомнила, как один из ее единоутробных братьев, будучи лет пяти-шести от роду, хвастался при ней, что поедет в Парфию помогать Корбулону (при этом чувствовалось, что «р» в обоих словах ему еще трудно произносить). Лукан говорил, а она, слушая, чувствовала, что внутри у нее все холодеет. Уж лучше бы она не ошиблась относительно Эпихариды! Правда же оказалась куда страшнее ее подозрений! Внезапно она обвила его шею руками и не просто заплакала – завыла, как над покойником.
Не обращая внимания на ее причитания, Лукан стал доказывать ей, что опасаться нечего. Чаша народного терпения переполнена. После пожара Рима Нерона возненавидела даже городская чернь. Среди заговорщиков – уважаемые люди, истинные римляне, пылающие любовью к отечеству. Заговор ширится с каждым днем, в него уже входят сотни людей. Все продумано и решено.
– Не пройдет и трех месяцев, как декорации сменятся! – убежденно говорил он. – Помнишь, как об этом говорил дядя? Все, все будет по-другому!
Когда Полла, не убежденная, но просто уставшая от рыданий, наконец затихла, он добавил, с нежностью глядя в ее заплаканное лицо:
– И никогда не сомневайся, что ты – единственная женщина моей жизни. Я в долгу перед тобой. Когда-то, сто лет назад, я обещал написать тебе стихи – и до сих пор не сделал этого.
На следующий день, вернувшись домой рано, он уселся за письменный столик, сам разлиновал кусок двухцветного пергамена и что-то долго и старательно на нем выписывал, пачкая пальцы чернилами, что-то смывая с листа губкой и начиная заново. Полла только молча удивлялась, почему он мучается, но не попросит о помощи ее, однако спросить не решилась. Все прояснилось, когда вечером он торжественно вручил ей полушутливое-полусерьезное стихотворение под названием «Обращение к Полле», в котором преувеличенно, как ей показалось, восхвалял ее красоту, ученость, верность и убеждал, что готов повиноваться ей, как солдат повинуется полководцу. Полла, прочитав, посмеялась, но подарок был ей приятен, особенно тем, что написан его собственной рукой. Как ни мучился он с папирусом и чернилами, его рукописание всегда отличалось особым непринужденным, стремительным изяществом, восхищавшим ее.
Еще несколько дней она жила в неослабной тревоге, потом постепенно свыклась с ней и перестала замечать, не потому, что совсем успокоилась, а просто потому, что некоторое постоянное чувство страха уже давно вошло в привычку не только у нее, а у всех. Лукан больше ничего не рассказывал, а она не спрашивала, всей душой желая, чтобы безумный замысел как-нибудь сам собой разрушился.
Через три месяца – это было вскоре после апрельских нон[136] – они, как обычно, сидели вечером, работая над поэмой. В последние дни Лукан вдруг вернулся к ней с какой-то лихорадочной спешкой. Переворачивал горы свитков в поисках нужных сведений, что-то выписывал, правил. В тот день он диктовал, Полла записывала, уже чувствуя, что рука заныла: