Снова пошел он в Эрмитаж и один ходил по картинной галерее, а вечером написал новое прошение в совет, чтоб разрешили гравировать на звание академика картину Себастиано дель Пьембо «Несение креста». Выбрал ее за безукоризненно ясный рисунок, за то, что работы в ней будет куда меньше, чем в Рембрандте. Строгое и сосредоточенное лицо Христа, напряженные руки, что поддерживают тяжкий крест, да складки белой одежды, видной до пояса, — вот и все. Уж он постарается, чтобы в рисунке, который будет утверждать профессор Иордан, не к чему было придраться. А награвирует он эту доску в полгода, а то и меньше. В Эрмитаже сказали, что Бруни почти поправился, только не выходит еще из дому, но к нему постоянно ходят с докладами реставраторы. На другой день, после службы, Серяков решил побывать у него. Без одобрения заведующего галереей неудобно начинать новую работу.
Федор Антонович был не один, у него сидел лысый коренастый человек с длинными усами.
— Тарас Григорьевич, — сказал Бруни, — позвольте представить вам талантливого гравера, добившегося всего своими трудами. А начал он с солдатской шинели.
— Рад познакомиться, друже, — отозвался усач и крепко пожал руку Лаврентию, дружелюбно глянув на него живыми серыми глазами. — А я едва не покончил веку своего под этой самой шинелью, да вот бог вынес.
«Неужто Шевченко?.. Так вот он какой!» — в волнении подумал Серяков. О том, что ссыльному художнику разрешено возвратиться в Петербург, он слышал недавно в академии.
— Да вот, представьте, — продолжал Бруни, — пока я прихворнул, случилось с ним несчастье: провалили его наши мудрецы, не дали академика за отличную работу.
— Э! Так не вашего ли «Хому» мне вчера Григорович казал? — воскликнул Шевченко. — Истинно отличная работа. Я долго не верил, что на дереве резано.
— Слушайте, Серяков, — подхватил Бруни, — уж Тарас-то Григорьевич в гравюрах понимает побольше меня, сам отличные акватинты делал и сейчас этим вновь заняться хочет… — Он повернулся к Шевченко: — Неужто не потянет вас к живописи? Вас, любимого ученика Карла Павловича!
— Может, и потянет, — согласился тот, — да где теперь что-нибудь свое создать? Сколько лет потеряно… Украдкой карандашом и акварелью рисовал, а масла в руках десять лет не было… И еще все-то передумав и пережив, что мне довелось, право, ни за что, кроме гравюры, браться не следует… Распространять в обществе творения славных художников — это же, ей-богу, Федор Антоныч, настоящая услуга обществу, помощь ему в образовании вкуса, передача произведений искусства тем, кто не может видеть их в оригиналах… А какая польза людям, если я напишу два или три посредственных полотна, которые в чьей-нибудь гостиной будут висеть?.. К тому же тянет меня писать только то, что видел тяжелого… А такие картины уж наверное никто не купит, да еще в загорбок набьют чувствительно… — Он невесело засмеялся.
Вскоре Шевченко ушел. На прощание он опять крепко пожал руку Лаврентию и посоветовал:
— Не робей, друже! То ли с нашим братом паны делывали!
— Каков? — сказал Бруни, проводив гостя. — Такое перенести и сохранить бодрость, как у юноши! Пришел просить разрешения рисовать в Эрмитаже. Жалуется только, что зваными обедами закормили и работать не дают… А как говорил о призвании гравера!
— Что ж, Федор Антонович, я тоже так думаю. — Серяков вынул из кармана свою бумагу. — Вот, решил снова подавать в совет, выбрал картину в ином роде.
— Это хорошо, что вы не повесили носа, любезный Лаврентий, — обнял его за плечи Бруни, — и хорошо, что ко мне пришли. Значит, не в обиде.
Серяков удивленно посмотрел на профессора.
— Да, да, — закивал Федор Антонович, — конечно же, я виноват, хоть отчасти, в вашей неудаче. Я должен был подумать о том, что живопись «Неверия Фомы» бесконечно трудна для передачи в гравюре, в этом немножечко прав глупый Иордан… Но у меня есть надежда хоть отчасти исправить свою вину… Вот поговорю с графом Толстым — наверное, он меня поддержит. А пока подавайте свое прошение.
«Интересно, что возьмется гравировать Шевченко? — думал, идя домой, Лаврентий. — Как бы с ним поговорить еще… Хорошо он сказал о гравюрах… Вот ужо встретимся, когда будем оба днем рисовать в Эрмитаже. Кажется, ему всего сорок лет, а каким стариком выглядит! Что перенес-то, бедняга!..»
Глава XIV
Оказывается, учиться больше нечему. Почет и выгода — не главное в жизни
Если все русские так упорны и неприхотливы, как этот, то нечего удивляться, что наши столько времени не могли взять Севастополь, — сказала жена, моя тарелки после ужина.
— Да уж, будь покойна, там ни у кого не было нашей перины и печки, — отозвался муж, набивая трубку и подвигаясь поближе к очагу, полному догорающих углей. — А что ты заметила?
— Он работает где-то с утра до ночи, ужинает одним хлебом и спит в нетопленной комнате, покрываясь только своей одеждой, — у него нет даже одеяла.
— Эти дикари славяне способны жить без всяких удобств, — философски заметил муж и, выпустив первое облако дыма, спросил: — А ты обратила внимание, какая у него отличная выправка, как прямо держит голову и выпячивает грудь? Уж поверь, я знаю в этом толк: мой брат служил в гвардии. — И, понизив голос: — Может быть, он русский офицер, шпион? Тогда понятно, почему он без бороды и одет, как европеец…
— Нет, мой милый, это просто бедняк, — решительно ответила жена. — Я же тебе говорю — он ничего не ест, кроме хлеба, и ничем его не запивает. В его комнате нет даже свечи и кружки, только тощий, закрытый на замок саквояж, надувная дорожная подушка, складной нож и несколько крошек на столе. Но, знаешь, он на ночь учит французские слова.
— Откуда ты знаешь?
— Это каждый вечер слышит господин Бине, тот, что служит на игрушечной фабрике. Он мне сказал, что сосед в темноте долго ворочается и всё повторяет названия разных предметов по-французски с ужасным произношением. Бине долго прислушивался через перегородку. Сначала думал, что он молится своему аллаху, потому что ведь многие русские — татары.
Супруги помолчали. Каждый делал свое дело: она вытирала посуду, он курил.
— Но что он делает днем, вот вопрос! — сказал муж. — Право, нужно бы проследить как-нибудь утром, куда он ходит… А вдруг это все-таки шпион? Тогда за его поимку можно получить хорошую премию.
— Боже мой, Жак, ты просто помешан на шпионах! Ведь они всегда хорошо знают язык той страны, куда их посылают. Что он может выведать здесь, когда ни слова не понимает?
— Положим, это верно. Но чем он тогда занимается? Что можно делать в Париже, не зная по-французски?
— У него какое-то тонкое ремесло — руки чистые и без мозолей. Я это вижу, когда он берет ключ от комнаты.
Такой разговор происходил в конце октября 1858 года в комнате привратницы одного из невзрачных трехэтажных домов на улице Дюрок, на углу бульвара Инвалидов. А человек, который так интересовал только что поужинавших супругов, был Лаврентий Серяков.
Неделю назад приехал он в Париж и снял за двадцать франков в месяц, с уборкой, комнату под крышей, меблированную убогой кроватью, столом и табуретом. Пять франков взяли вперед за неделю, и в кармане у него осталось столько же. На франк в день он пил кофе и покупал белый хлеб, крошки которого видела любопытная консьержка.
Действительно, все имущество Лаврентия состояло из ручного саквояжа, в котором лежало несколько свернутых в трубку гравюр и немного белья. Большой чемодан с первым в жизни штатским платьем, на которое ушло столько денег, с доской гравюры «Голова старика» и штихелями — подарком Кукольника — смыло волнами с палубы парохода во время путешествия.
Недаром отговаривали его ехать осенью морем. Но как художнику упустить возможность увидеть незнакомую стихию? Тащиться дилижансом по осенней распутице до самой границы, а потом, не зная чужого языка, пересечь по железной дороге Германию и Францию казалось труднее и дольше. Куда проще ехать пароходом. Все путешествие займет, по словам моряков, всего восемь дней с остановкой в Копенгагене, где можно осмотреть город и картинную галерею.
Жестокая качка началась сразу за Кронштадтом. Запертый непогодой в каюте, Серяков видел не величественные просторы моря, а измученного морскою болезнью соседа, молодого француза. В Копенгагене немного передохнули, удалось действительно увидеть кое-что интересное. Но вышли в море опять в бурную погоду. В восьмидесяти километрах от Кале пароход сел на камни и начал тонуть. Всех пассажиров вызвали на палубу и привязали к мачтам, чтобы не смыло волнами, как перед тем смыло все их сундуки и чемоданы. Тут уж было не до восхищения стихией, хотя картина была страшная и величественная. Красное солнце садилось в бушующие волны. Матросы, выбиваясь из сил, связывали плот из бревен. Лаврентий мысленно прощался с матушкой. Мокрый до нитки, он стоял у мачты, чувствуя жесткий канат на пояснице, привязав, по совету капитана, себе на грудь гуттаперчевую надувную подушку, которую купил для дороги.