Владислав Михайлович Глинка
Жизнь Лаврентия Серякова
В конце марта 1843 года к последнему этапу перед Петербургом приближалась партия арестантов. Окруженные конвойными, по подмерзшим к вечеру колеям большой дороги брели сорок усталых людей. Только шедшие впереди осужденные в каторгу, с подвязанными к поясу ножными кандалами, были одеты в казенные халаты с бубновым тузом на спине и серые шапки, из-под которых смотрели обезображенные клеймами лица.
Остальные, примкнутые по шести человек за руку к одной недлинной цепи, шли в своем — в заплатанных армяках, кафтанах, полушубках. Эти двигались в тот же далекий путь, что и каторжники, — на вечное поселение в Сибирь, или «препровождались к месту постоянного жительства» как бродяги, беспаспортные, беглые от своих господ.
Были среди них сгорбленные старики, были подростки и несколько женщин-крестьянок. Замыкая партию, один из всех незакованный, шагал бледный молодой солдат.
Солдат не был арестантом, ни в чем не провинился, а между тем вот уже двадцать первый день, с самого Пскова, маршировал под конвоем и состоял в списке, по которому дважды в сутки конвойный унтер-офицер проверял тех, кого должен сдать начальству в Петербурге.
Таким порядком двигались в те времена по дорогам России все солдаты, в одиночку направляемые в другую воинскую часть — «для продолжения службы». Ведь служба-то, где бы она ни проходила, была такова, что отправить без конвоя хоть за пятьдесят верст любого, самого исправного солдата, справедливо почиталось рискованным: как окажется один на большой дороге, как припомнит, что уже перенес, да прикинет, что ждет его впереди, так и начнет мучить его соблазн — сбежать, сбежать очертя голову.
Хоть почти наверняка поймают и жестоко накажут, а все-таки, сказывают, бывали случаи, что счастливо сбегали люди, скидывали навек постылое обличье «нижнего чина». Вот почему среди каторжников и беспаспортных бродяг шли одинокие солдаты, значась в казенных бумагах под странным наименованием «не вроде арестантов».
Свернув в сумерки на проселок, партия прошла с полверсты. Поблизости от столицы этапные избы строили в сторонке, чтоб не лезли на глаза проезжим, не портили вида. Впереди показался высокий зубчатый забор, за ним — крыши. Раздались слова команды. Звеня цепями и толкаясь, арестанты поспешно разобрали свои мешки с подводы, шедшей за их строем. Став в воротах, унтер сосчитал всех «по головам». Заскрипели, закрываясь, ворота. И вот уже, охая и переругиваясь, арестанты ввалились в этапную избу, скупо освещенную сальным огарком в фонаре над дверью.
Здесь по трем стенам шли нары, на четвертую выходили печка и дверь. Лучшие места, ближе к печи, заняли каторжные. Они двигались свободнее, каждый в одиночку. Все, кроме них, сомкнутые цепями, как собаки на сворах, так и остались нераздельными группами — кто сел, кто встал около. Вошел унтер, снял замки с цепей, и группы эти тотчас распались. Трое самых слабых снопами повалились на нары, да так и остались до утра, в мокрых онучах и лаптях, не скинув верхней одежды. Другие стали растирать натруженные железом запястья, жевать хлеб, раскладывать на нарах мешки и одежду, развешивать на просушку тряпье.
Вошедший последним молодой солдат занял крайнее место на нарах, самое дальнее от печки. Зато он оказался около единственного небольшого оконца, забранного частой и толстой железной решеткой. Сквозь треснувшее стекло тянуло свежим воздухом.
Через полчаса в этапной избе почти все спали. Под закоптелым низким потолком раздавался храп, стоны, невнятное бормотание. Кто-то ворочался, вздыхал, охал, чесался. Только у печки, где расположились каторжные, шла азартная игра в карты. Там горел «свой» огарок, и тени беспокойно плясали по бревенчатой стене под ругань, божбу и сочные шлепки засаленных карт. Унтеру заплатили гривенник — играй хоть всю ночь напролет.
Не спал в своем углу и солдат. Тяжело давался ему этот поход. За день, почти от зари до зари, с часовым привалом, проходили двадцать — двадцать пять верст. На продовольствие в пути отпустили по шести копеек в сутки — можно бы, кажется, прокормиться. Но при откомандировке в столицу выдали белье, сапожный товар, мундирную новую пару. Такое «приданое» едва вместил казенный ранец. Да своих вещей набрался порядочный мешок.
Без ложки и бритвы, без лишней рубахи, пары портянок и полотенца даже солдату трудно прожить. За провоз этой клади на казенной подводе унтер брал три копейки в день. Оставалось тоже три — не больно разживешься. Всю дорогу покупал он по деревням хлеб, квашеную капусту, огурцы, горячего не брал в рот три недели и от этой пищи чувствовал, как день ото дня слабеет.
Да еще нигде не удавалось отогреться на ночлеге. Этапные избы все ветхие, сырые, с гнилыми полами и дырявыми кровлями. На ремонте их начальство, видать, немало ворует. Ворует оно и на дровах — печки везде чуть теплы.
Однако и это бы полгоря. Всего хуже духота и грязь. Как набьются в низкую, тесную комнату усталые, грязные люди — просто дышать нечем. Только и можно спать около окошка, хоть холодом от него садит — до костей пробирает к утру.
А уж от нар никуда не спасешься. Не лечь нельзя, лечь — дрожь берет: доски осклизлые, гнилые, вонючие, век не мытые, в щелях — клопы. На человека, только лег, так и бросаются. Как тут заснуть?
Но не о трудном пути думал в эту ночь молодой солдат. Почти вся долгая арестантская дорога осталась позади. Он знал, что ночует на этапе в последний раз, что завтра, верно, отмоется в казарменных банях в Петербурге, что с этого начнется новая полоса его жизни, и гадал, какова-то она будет, не зря ли сам на нее напросился. Вспоминал свое прошлое, от которого уходил с такой радостью.
Жизнь молодого солдата, по прозванию Серяков, шла до сих пор, как у тысяч его товарищей — кантонистов. Разве чуть посчастливее, потому что была у него добрая, заботливая мать.
Родился он где-то недалеко от Жиздры, на походе полка, в котором служил его отец. Ехала в полковом обозе беременная баба-солдатка. Раскатились розвальни под откос оврага, баба испугалась, спрыгнула в снег, да тут же и родила крепкого мальчишку. В придорожном селе нарек его священник по ближнему в святцах угоднику Лаврентием.
В восемь лет, как всех солдатских сыновей, записали Лаврешку в кантонисты, одели в мундирчик, пошло на него казенное довольствие. «Дали муки, дадут и муки», — говорила солдатская пословица. И правда, вскоре за хороший голос зачислили его в полковые певчие. Между спевками и церковными службами регент стал крепкими колотушками вбивать Лаврешке и другим мальчишкам-певчим ноты, грамоту, арифметику.
По четырнадцатому году голос пропал, перечислили в музыканты, начали учить играть на флейте. Через год ходил он уже на разводы, бойко высвистывая несложные мотивы. Но от усиленного дутья, а может, и от зуботычин капельмейстера началось кровохарканье, и по слезной мольбе матери-вдовы — отец уже несколько лет как помер — перевели Лаврешку во фронт, в учебный батальон кантонистов, стоявший в Пскове.
Тут, в очередь с классами, пошла настоящая солдатская наука — стойка, выправка, шагистика, ружейные приемы. Да еще за хороший почерк назначили его в писаря, а за вновь проявившийся голос — певчим. Нужно было поспеть переписать все по писарской должности, ходить на спевки и церковные службы да не пропускать классов и фронтового учения.
Писать, петь, заучивать арифметические правила, историю про Куликовскую битву или чертить редут по фортификации — все бы ничего, можно поспеть. Но уж очень досаждала фронтовая служба. Шагистику «преподавали» в три темпа, так что стоять на одной ноге требовалось, пока командир обойдет весь фронт и проверит стойку у каждого. Стоять же и на одной ноге нужно так, чтоб выпяченная грудь была на одной линии с носком сапога на земле. Если этого не было, то били по спине кулаком — от этого, мол, грудь подастся вперед, или, приказав стать на колени, унтер-офицер брал за плечи, коленом упирался между лопатками и выгибал как нужно грудь. А то еще на ночь накрепко привязывали кантониста спиной к доске, чтоб грудь «выкатилась колесом».
… Это все касалось только «стойки на шагу», а такие же точность и единообразие требовались и при всех других движениях во фронте, при ружейных приемах. Да за всякую малейшую ошибку, действительную или показавшуюся, начальники били собственноручно и пороли нещадно.
Из строевых кантонистов готовили унтер-офицеров в учебные карабинерные полки. Таких полков было только четыре, и они служили рассадниками фронтового совершенства для всей армии. Удивительно ли, что в погоне за этим совершенством калечили, замучивали, забивали, отправляли умирать по лазаретам девять из десяти кантонистов! Сколько помнил Серяков похудевших и бледных или горевших горячечным румянцем подростков, которые уходили с узелками в руках из роты, чтоб больше никогда в нее не возвращаться! «Исключить из списков умершими», — выводили почти ежедневно писаря в приказах, выводил много раз и он сам. Может, то же было бы и с Лаврентием, но поддерживала любовь к матери, которая перебивалась на поденке в городе, неутомимо стирала, шила на кого-то, сама недоедала, но раза два в неделю носила ему в казарму то булку, то яблоко, то горку блинов, приговаривая, что крепко на него надеется как на одну свою опору в старости. Нужно было все выдержать, вытерпеть, чтоб не добавить ей нового горя.