Валерий Катон так увлекся своими записями, что на время оставил усердные грамматические исследования. Приезд Катулла взбудоражил жизнь «александрийцев», и так переполненную политическими волнениями и литературной деятельностью. Катулла любили, перед ним преклонялись, он бесил и привлекал, он вызывал возмущение, иногда растерянность, а чаще безнадежную зависть — и трудно было объяснить только одним его поэтическим дарованием столь различные чувства, возникающие при знакомстве с ним у многих достойных людей. Но, конечно, главной причиной раздражения окружающих оставались стихи. Катон писал:
«Я не могу без восторга вспоминать этот день. Потом удивление перед талантом Катулла несколько улеглось, хотя и не исчезло. Но тогда, впервые услышав эпитафию на смерть брата, прощание с Никеей, описание родного края и прелестного озера, стихотворные послания, эпиталамии, гимны, мы преисполнились восхищения сверх всякой меры. Мы уже знали его „Косу Береники“, которую он не без расчетливости посвятил Гортензию Горталу. Но я отвлекся от описания того непередаваемого состояния, которое охватило всех нас, услышавших его новую поэму о неистовом Аттисе. Я ощущал наслаждение от каждой строки, я будто увидел воочию все то, о чем читал Катулл. И вместе с тем поэма пробудила во мне весьма неясные, трудно выразимые, но сокровенные мысли. Кальв, повернувшись ко мне, крикнул: „Ты слышишь? Каково, Катон? Вот тебе подтверждение и опровержение твоих теорий!“ — „Я тебя задушу, веронский колдун!“ — завопил Вар так громоподобно, что прибежали мои испуганные рабы. Неожиданно прослезился Тицид, это показалось мне очень странным, такая чувствительность не вяжется с его обычной самоуверенностью.
Когда Катулл кончил читать, все вскочили со своих мест, заговорили, перебивая друг друга и стараясь первыми объявить свое мнение. Непот и Вар подхватили его на руки. „Doctus[172]!“ — вдруг пронзительно крикнул Фурий. Действительно, Катулл стоит такого прозвания, хотя ученость отнюдь не единственное достоинство его стихов. Они нежные, и игривые, и печальные, и сильные, и разящие, как молния, в эпиграммах. Прозвание „doctus“, несомненно, достойнее Катулла, нежели мерзостное брюзжание, всегда раздававшееся за его спиной. Что же сказать о его „Аттисе“? Это нечто небывалое, не поддающееся привычному разбору и глубоко тревожащее душу. Хотя тема взята из разноречивых легенд о возлюбленном богини Кибеллы, но чувства, рождаемые поэмой, соотносятся с тем состоянием безнадежности, страха и смятения, которое отличает нашу эпоху. Отчаянные вопли добровольно оскопившего себя Аттиса, его тоска по родной стране отражает, мне кажется, и нашу скорбь по родине, по той республике порядка и справедливости, которая была священной для наших дедов и которая гибнет на наших глазах, оставляя нас в мире бесчестья и произвола пробудившимися от минутного исступления скопцами.
Я поделился своими соображениями с Катуллом. Он пожал плечами и сказал нерешительно: „Я, правда, не думал, что у этой невеселой истории может оказаться именно такая подоплека… Но, возможно, ты прав, мой Катон, ты ведь гораздо ученее и умнее меня“. Он говорил искренне, как всегда. Очень часто гениальные творцы простодушны и не предвидят глубокого подспудного содержания, заключенного в их собственных произведениях.
Во время обеда Катулл снова стал таким же беспечным и остроумным повесой, каким был прежде. Впрочем, мне подумалось, что тот облик „дерзкого веройца“, которым он щеголял в прошлые годы, теперь не идет к нему. Он будто и сам чувствует это. И, снимая иногда свою шутовскую маску, являет печальное и светлое лицо поэта-мудреца!»
Так подробно Валерий Катон описал возвращение Катулла к друзьям, в кружок пылких «александрийцев». Составляя хронику разнообразных событий, волнующих жителей Рима, он все-таки опять рассказывал о Катулле, словно собираясь стать его биографом.
«Чувствуется приближение весны, погода стоит сухая, солнечная, и человеческое существование делается не таким однообразным и скучным, как холодной зимней порой».
Катон оставляет лирический тон и сообщает:
«Новые консулы ничего необыкновенного в Риме не совершили. Красс, как говорят, готовится по окончании консульства отправиться на Восток и объявить войну Парфии, чтобы превзойти в военных успехах Цезаря. Помпей спокойно предоставляет Крассу готовиться к войне и лезет из кожи вон, стараясь приобрести на будущее расположение простых граждан. Он не скупится на устройство гладиаторских боев и гимнастических игр. Помпей начал строительство огромного каменного театра на Марсовом поле. Со всей Италии, из Греции и с пунийского побережья туда день и ночь везут мрамор, змеевик, лазурит и порфир, и с утра до вечера на Марсовом поле стучат молотки каменщиков».
И далее Катон пишет:
«За два дня до календ марта[173], в праздник, посвященный Марсу-коннику, на арене Большого цирка состоялись состязания колесниц. Я останавливаюсь на этом ежегодном празднике только для того, чтобы описать случай, имеющий отношение к дальнейшей жизни Гая Катулла. Все началось обычно. Заняли свои места консулы, вблизи них расселись сенаторы, потом всадники и, наконец, разношерстный люд: римляне, провинциалы, иностранцы, вольноотпущенники, женщины из простонародья и всевозможные люди низкого происхождения. Состоятельные граждане старались сесть поближе к высшим сословиям, чтобы наслаждаться не только зрелищем, но и сознанием своей принадлежности к добропорядочным людям, а также чтобы избавить себя от нечистоплотности, дурного запаха и грубости черни.
Мне удалось, заплатив немалые деньги, оказаться рядом с почтенными римскими всадниками, — так что рядах в двадцати от меня находилось собрание роскошно одетой знати. Я пригласил в цирк Катулла, Непота и Корнифиция. Непот отказался, сославшись на недомогание, а два веронца с удовольствием заняли места рядом со мной. Когда арену обходила процессия, несущая статуи богов, публика несколько примолкла. Но и в эти священные минуты большинство римлян не столько следили за жертвоприношениями, сколько разглядывали красивых женщин и посылали им воздушные поцелуи. То и дело подзывались разносчики вина и сладостей, многие выглядели неприлично возбужденными, как будто захватывающие гонки подходили уже к концу.
Среди самой знатной публики трое клиентов держали места для своих патронов, опоздавших к началу священной церемонии и выходу консулов. Наконец клиенты привели на занятые ими места разубранную драгоценностями матрону, сопровождаемую щеголеватыми молодыми людьми. Среди них я заметил Фурия и Аврелия, беспутных и веселых сорванцов. Не в пример прошлым годам, Фурий и Аврелий нашли средства для приобретения элегантной одежды и выглядели не хуже сыновей нобилей. Сидевшие на десятки локтей вокруг зрители обратили пристальное внимание на явление этой шумной компании. Вглядевшись, я узнал Клодию Пульхр, вдову сенатора Метелла Целера, бывшую возлюбленную Катулла. Она все так же прекрасна и по-прежнему держится с самоуверенной и изящной развязностью.
Я посмотрел на Катулла. Он не заметил появления Клодии и продолжал с интересом наблюдать церемонию открытия состязаний. Один из преторов, по-моему Сервий Сульпиций, спустился к карцерам[174] и бросил на арену белый платок. Колесницы понеслись, зрители закричали, подбадривая возниц, за которых они поставили денежные заклады, и, захваченный общей страстью, я стал напряженно следить за гонками. Во втором заезде колесничий в синей тунике слишком накренил колесницу на повороте, она царапнула осью землю и перевернулась. На нее налетели две другие, еще две колесницы вынуждены были съехать с размеченной дорожки, и только одна благополучно достигла конечной черты. Пока с арены убирали искалеченных лошадей, возниц, перевернутые колесницы и засыпали песком лужи крови, зрители со смехом обсуждали подробности досадного происшествия и расплачивались с теми соседями, чей любимец выиграл заезд.
В перерыве между гонками к нам подошел неизвестный юноша. Обращаясь к Катуллу, он произнес: „Тебе написала эта благородная матрона“, — он указал на Клодию и подал Катуллу табличку. Катулл поднял глаза и побелел, как мертвец. Улыбаясь, Клодия помахала ему рукой. Катулл смотрел на нее неподвижными и страшными глазами помешанного. Принесший табличку щеголь нетерпеливо сказал ему: „Так что же, ты напишешь ответ?“ Окружение Клодии вызывающе рассматривало Катулла. Скрипнув зубами, он порывался встать и, наверное, хотел крикнуть Клодии что-то оскорбительное, но я и Корни-фиций удержали его. Я заглянул в табличку. Клодия писала: „Привет тебе, Гай! Надеюсь, ты не сердишься и забыл недоразумение, случившееся между нами. Если пожелаешь, моя лектика будет ждать тебя у входа, где продают медовую воду и где сидят этруски-гадальщики“. И в конце добавила: „Vale et me amo“[175]. Корнифиций сказал Катуллу: „Не делай глупости, ты будешь смешон“. Тогда Катулл взял стиль, услужливо поданный ему Клодиевым молодчиком, и написал греческое двустишие, я узнал Каллимаха.