Московские разбойнички к такому обхождению непривычны были. Кто-то свистнул, но свистуну тотчас заткнули рот: поглядеть хотели, каков Леонтий Стефанович шутник.
Едва судья задремал, отворились двери, и стрельцы втолкнули сразу двух ослушников. Палачи тотчас связали их и положили на лавки – Леонтий Стефанович посапывал.
Опять отворилась дверь – появился третий ослушник.
– Трое одного не ждут, – сказал судья, просыпаясь. Кинул палачам свой посох. – Пусть троица поконается. Кому за посошок ухватиться не выйдет, с того и спрос будет.
Поконались. Здоровенный детинушка и так и сяк старался ухватить едва видимую пуповку набалдашника. Не ухватил.
– Подвесить его! – приказал Леонтий Стефанович. Палачи за руки и за ноги подвесили детинушку на ременных петлях к крюкам.
– Сдирайте с него кожу!
Ледяные мурашки стукались об пол тюрьмы.
– Леонтий Стефанович! – взмолился один из четверых палачей. – Мы и колесуем, и четвертуем, языки рвем, клейма выжигаем, а чтоб кожу драть с живого человека – такого не умеем.
– Что ж мне, вас в заграницу посылать на ученье? – Леонтий Стефанович, словно кошка перед собакой, спину выгнул, со стула соскочил и – к дверям: – Стрельцы!
Ворвались стрельцы.
– Палачам за ослушание по сорок плетей!
– Смилуйся! – ударился в ноги Плещееву молодой кат. – Я-то ладно, а батюшка мой не вынесет сорок плетей. Я обдеру татя, только от казни освободи.
– Ступайте, стрельцы! – разрешил Леонтий Стефанович, сел на стульчик и вдруг заорал на татей: – Всем глядеть! Палачи! Кто отворачиваться станет – бейте кнутами, а кто глаза станет закатывать – водой отливайте!
Началась казнь. И невесть кто больше заходился в крике: мучимый, неумелый мучитель, которого тоже окатывали ледяной водой, или зрители.
И когда наконец все кончилось, тюрьма была зловонным гадюшником. Тюремные сидельцы икали, все икали, и были они как скоты, ползали по загаженному полу и лакали из лужиц воду, чтоб унять разрывающую нутро икоту.
– Тех татей, которые принесли сполна, – раздался спокойный голос Леонтия Стефановича, – отпустить с миром. Им разрешено промышлять в самом доходном месте Москвы. Да только без убийств! Глядите у меня! Те, кто принес половину, пусть дадут сполна, что просил, а покуда будут сидеть. Те, кто обошелся десятой частью, – принесут мне сто сорок рублей. А все остальные двести. Не выпущу, пока не соберете просимое. Кланяюсь вам, господа!
И Леонтий Стефанович удалился.
– Ну вот, женушка! Считай! – Плещеев высыпал на стол целую суму́ денег.
– С почином тебя, родимый! – Супруга благодарно обмерла у мужа на шее, а потом к иконам подвела и помолилась. – А ты что лба не перекрестишь?
– Рука в плече болит, – солгал Леонтий Стефанович, страшно ему было перед иконами, так и думалось: перекрести он лоб – отсохнет рука или отпадет напрочь.
1Государь играл с Афонькой Матюшкиным в тавлеи. Играли на щелчки. Афонька выиграл и сгорал от стыда: одно дело, когда детьми играли, а как теперь быть?
– Ну, чего ты пыхтишь, щелкай скорей – да еще сыграем! – Государь, набычась, подставил лоб.
Афонька щелчок готовил всерьез, а бил, едва касаясь, и все вздыхал:
– Промахиваюсь что-то!
– Совсем щелчки бить разучился! – укорил его Алексей Михайлович. – Вот мне придется, уж я тебе покажу, как щелчки бьют. Бей, бей, не жалей, ругаться не буду!
Следующую партию Афонька проиграл.
– За то, что жалел меня, вот тебе! – щелкал немилосердно своего стольника Алексей Михайлович.
Когда пришел в царевы комнаты Борис Иванович Морозов, у обоих игроков лбы были в красных пятнах.
– Ступай к охоте стряпню готовить! – отослал Алексей Михайлович Афоньку. – На медведя, Борис Иванович, затеялись идти.
– Мужская охота, – похвалил ближний боярин, а оставшись с воспитанником один на один, заглянул ему в глаза: – Ну, что же ты все грустишь, Алешенька?
– Евфимушку не могу забыть!
– Ах, Господи! Ах, Господи! – Борис Иванович обнял государя и заплакал, оба заплакали. – Алешенька, родненький, время все боли врачует. Сам знаешь, государевы детки должны быть и умом сильны, и телом. Не кручинься, Бога ради. Я тебе такую красавицу присмотрел.
– Не хочу. – Алексей Михайлович отстранился от Бориса Ивановича. – Молчи о невестах. Слышать не желаю. За каким делом пожаловал, говори?
– Великий государь, крымский хан Ислам Гирей ходил в поход на Польшу. Татары в его честь песни слагают. А теперь хан на Руси кусок ухватить зарится. Казаков на Дону он крепко пощипал. Надо им помогать.
– Я казаков люблю и жалую, – сказал Алексей Михайлович.
– У меня в Царьград человек один ходил Тимошку Анкудинова уговаривать, чтоб тебе покорился. А Тимошка нашкодил и ныне у султана Ибрагима в тюрьме сидит. Так вот того человека, Андрейку Лазорева, я хочу послать с драгунами на Дон. Дадим ему под начало иноземных офицеров, пусть соберут полк да и прищемят Ислам Гирею хвост.
– Ты же все сам знаешь, Борис Иванович! Ты плохо не сделаешь, – сказал Алексей Михайлович.
– Тревожусь я за южную границу, великий государь, – признался Морозов. – Султан ныне в Турции дурной. Не затеял бы большую войну, спасаясь от внутренних неурядиц.
Алексей Михайлович сидел со спокойным лицом, внимательно глядел Борису Ивановичу в глаза, помаргивал.
«Романов! – неприязнь кольнула Бориса Ивановича в сердце. – Помалкивает да помаргивает».
– Великий государь, соляной налог придется отменить, – сказал с досадой Борис Иванович. – Не покупают люди дорогую соль. Тайные соляные варницы заводят, рыбу ловить перестали, соления исчезли.
– Жалуются люди, – согласился государь. – Мне Никон многие жалобы приносит. Коли можно налог отменить, так и отмени. Да и поскорей ты его отмени. От греха.
– А девы у Ильи Данилыча красоты неописуемой! – воскликнул вдруг Морозов и даже головой покрутил.
Алексей Михайлович сердито дернул плечом и отвернулся.
– Не сердись, – поклонился царю Борис Иванович, – мне, старику, хочется сделать как лучше. Вот я и пристаю, глупый, к тебе.
– Я не сержусь! – тотчас насильно засиял глазами Алексей Михайлович.
Одиннадцатого декабря 1647 года налог на соль был отменен.
2– Пошла Дарья в лес по малинку-то, а он ждет. Ей чего-то жутко! Чует, что глядит кто-то на нее. Встанет, туда-сюда повернется – никого. И хоть бы ветка хрустнула. Впору домой убежать, а как с пустым лукошком из лесу воротишься – засмеют, как заклюют. Ну, а в малинники-то забралась, тут он и вышел к ней. Крикнуть бы – от страху голос пропал. А он в ноги ей лег и лапой голову прикрывает: мол, бей, да не до смерти. Потом поднялся и давай манить. Она идет как привязанная. На такую малину навел, ягода к ягоде. Самая красивая девка Дарья-то в деревне была.
– Врешь ты, Сидор! – засмеялся Афонька Матюшкин. – Ну, может ли медведь понимать в женской красоте?
– Значит, может, – серьезно и печально откликнулся стрелец Сидор. – Сколько девок в лес ходило, и гурьбой, и поодиночке, а он ее ждал… Из-за нее и помер. Через год выпросилась Дарья у хозяина отца с матерью проведать. Отпустил. Она домой прибежала, а из дому – на лошадей да в монастырь, за каменную стену… Он через три дня пришел на околицу, лег и лежал, покуда не помер…
В избе жарко, темно, на бревенчатой стене качается бронзовое зеркало отсвета: пламя в печи гудит. Лица у людей красные, спекшиеся.
Трах! – за стеною дерево морозом разорвало.
– Эко! Небось от верхушки до корней! – сказал стрелец Сидор.
Притихли, слушали враждебный, волшебный, декабрьский мороз.
– Неужто от тоски по человеку медведь помер? – спросил Алексей Михайлович.
– Так ведь любовь, государь! – воскликнул Сидор. – Зверь, государь, тоже любить умеет.
– А Дарья-то, говоришь, из твоей деревеньки?
– Дак она, государь, Дарья-то, бабка мне родная.
– То-то ты косолапый! – захохотал Афонька Матюшкин.
– Медведями нас в деревне зовут, – без обиды откликнулся Сидор.
Государь встал, все зашевелились.
– Сидите, я на свою половину. На зверя-то, чай, рано пойдем?
– До свету, государь.
– Вот и вы все ложитесь.
Афонька поднялся следом за Алексеем Михайловичем, ему спать возле царской постели, караулить царственный сон. У дверей стольник помешкал. Алексею Михайловичу лунный свет – как дитю теплый дождик. А ныне луна так и полыхает на небесах. Лес под такой луной наг и прозрачен, лешему негде схорониться. В сенях окошко с кулак, а светлынь, иней на бревнах мерцает, как глаза кошачьи, дикие.
Услышал Афонька скрип половиц, вышел в сени. Тоже в окошко глянул – светло! Побежал постель государю стелить.
– Погоди! – остановил его Алексей Михайлович.
Царь сидел на низкой скамеечке, прислонясь спиной к печи. Это была другая половина все той же печи: в одной комнате не уместилась, зато согревала обе.