— Не думайте, что я стану исповедоваться!
И еще — короче:
— Оставьте меня!
— Я пришел узнать, не смогу ли я быть тебе чем-нибудь полезен, только за этим я и пришел, — с кротостью в голосе возразил ему дои Дионисио, но на его слова преступник отвечал молчанием, молчанием, в котором раздавались, обвиняя его, удары всех колоколов.
— Почему не велите перестать бить в колокола?
— Как мы можем заставить смолкнуть глас господа?
— Я рехнусь от этого.
— Потому что не хочешь слышать, что они тебе говорят, и думаешь лишь о том, что они тебе напоминают.
— Прикажите, чтоб перестали!
— А как мы сможем прекратить вой собак, они повсюду воют всю ночь напролет?
— Хорошо сказано. Лучше уж колокола, чем собачь® вытье.
Снова воцарилось длительное молчание в темном помещении, зловеще освещаемом сосновой лучиной.
— А вы вправду хотите оказать мне милость?
— Я уже сказал тебе, я ради этого и пришел.
— Скажите им, чтобы не оставляли меня ночью в темноте.
— Я пришлю тебе керосиновую лампу.
— Вы, конечно, объявите всем, что мне страшно.
— Перед господом ты должен испытывать страх.
— Хотите, скажу вам правду? Я не верю в бога.
— В таком случае, почему ты не можешь слышать собачьего воя, не хочешь оставаться в темноте? Боишься, что тебя убьют?
— Вы хорошо знаете, что я хочу умереть, и если бы знал, что вы способны на это, попросил бы вас убить меня.
— Это ты хотел убить меня.
— Да, я и не отрицаю этого. А если так, уходите.
— Нет. Я пришел не для того, чтобы упрекать тебя. У тебя есть свои причины, а у меня свои — я хочу облегчить тебе твое одиночество, хочу укрепить твой дух.
— Нет, лучше уходите, от вашего присутствия мне еще хуже. А что касается моих причин…
— Я не хочу их знать.
— Дайте сказать! Именно вас я обвиняю за все, что делается в селении, ведь в селении невозможно дышать… Вас, но — главным образом — этого падре Исласа.
— Но ведь мы лишь препятствуем распущенности, противоречащей божьим заветам.
— Вы понимаете, мне не до споров.
— И я не намерен спорить с тобой сейчас. Приди в себя; когда пожелаешь все обдумать, не отрекайся ни от голосов из тьмы, ни от воя собак, ни от колокольного звона. Ты голоден? Хочешь пить?
— Нет.
— Я пошлю тебе кувшин воды. Пусть ночь даст тебе отдых. Если будет в чем нужда, я предупрежу, чтобы меня известили. А я попрошу тебя лишь об одном, тебе это будет нетрудно. Когда сегодня, или завтра, или еще позже ты вспомнишь какую-нибудь молитву, сотвори ее, не упрямься. Прошепчи ее, пусть даже она в тебе не отзовется. Я знаю, что говорю, тебе сразу станет легче. Вот тебе не дает покоя собачий вой, начни молиться, и мало-помалу ты забудешься.
— Есть то, чего нельзя забыть.
— Но это послужит спасению души твоей, вот что важно.
Сеньор приходский священник направился к двери. Колокола перестали бить. Собачий вой доносился громче.
— Послушайте, — с большим трудом произнес Дамиан, — как я могу поверить в спасение моей души?
— Пусть тебя не тревожат сомнения. Не оспаривай мыслей, осеняющих тебя. Выслушай их, не больше.
— Я… я не хотел бы остаться один… не из-за страха…
— Если ты покинешь самого себя, увидишь, что ты уже не один.
— Скажите правду: вы не радуетесь тому, что со мной такое случилось?
— Как ты можешь думать об этом? Я и сейчас хочу быть твоим падре, я хотел им быть вопреки твоему желанию, но по предназначению господню, и если бы я мог предвидеть случившееся, будь уверен, что я сделал бы все, чтобы предотвратить несчастье.
— Это невозможно. Невозможно. Временами мне кажется, что все это страшный сон.
— Единственно, что возможно, поверь мне, — спасение твоей души.
— Уходите, не думайте, что я буду исповедоваться.
— Исповедь — дело свободное, и никакая тюрьма не сможет лишить тебя этой свободы. Прощай, Дамиан, и пусть господь откроет тебе глаза.
В дверях он обернулся, чтобы сказать:
— Ты и я, все мы — грешники, но всех нас уравнивает милосердие божье.
Улицу заливала своим светом взошедшая луна, луна затишья, луна августовских зловещих предзнаменований, луна ясной росы.
Разговор с самим собой возобновляется: «Горе тебе, Пастырь, одолевают тебя слабости, горе тебе; овцы, доверенные тебе, сбиваются с пути; повсюду воют волки; и вот снова потеря — а скольких ты уже потерял, скольких еще потеряешь, с чем предстанешь перед господом? Микаэла…» В изменчивом потоке мыслей всплывают думы о племяннице Марии. «Не лучше ли было бы умереть ей в младенчестве. Ведь и она сегодня или завтра может стать жертвой эпидемии, что развращает души?» Этот эгоизм кровного родства, собственная человеческая непокорность пугают его, и приходскому священнику с трудом удается овладеть своими чувствами: «Ты должен быть свободным от семейных уз и какой-либо предпочтительности и с тем же и даже большим рвением оберегать всех своих прихожан». Здесь мысли его сбиваются. «Мария! Что будет с тобой?..» И еще пронзает словно острый шип: «Габриэль!»
Он наконец добрался до приходского дома, и Марта предложила ему поужинать, но он не в силах был проглотить ни кусочка — точно так же, как, возвращаясь после заупокойных бдений, не мог заставить себя уснуть.
Вопреки обычаю — как miserere селения, как призыв грешников к раскаянию, — каждый час всю ту страшную ночь напролет, и на заре, и утром, каждый час били колокола.
— Но совсем по-другому, не так, как звонил Габриэль! — замечают боязливые голоса в тайниках спален, в бессоннице коридоров и патио.
— Колокола словно умерли — с того дня, как в последний раз звонил Габриэль.
Ни удивления, ни боли, ни презрения, ни даже тоски пли отсутствия любви но подметил Бартоло Хименес в глазах жены, бывшей невесты Дамиана, когда он, весь дрожа от возмущения, ужаса и тайного злорадства, пришел рассказать ей о только что происшедшем и, рассказывая, осмелился взглянуть ей в глаза. Он сгорал от любопытства: какие чувства отразятся в них?.. Лучше бы не делал. Ненависть, сдерживаемая в течение многих лет и готовая вот-вот выплеснуться, смотрела из глаз жены на Бартоло как на злейшего врага, как на насильника, который подло, коварно овладел ею, как на. палача, как на причину беды, обрушившейся на Дамиана. Это было хуже, чем если бы его ударили чем-то тяжелым по голове или сразили семью выстрелами в сердце. Ни одним словом не обменялись муж с женой. Однако, вне всякого сомнения, оба поняли, что в тот момент жизнь для обоих круто переменилась. Бартоло, почувствовав себя донельзя униженным, тут же решил уехать на Север — и чем раньше, тем лучше.
С погребением мертвых поторопились, опасаясь, что из Теокальтиче пришлют доктора, который захочет произвести вскрытие. «Резать их, как скот, — думали обитатели селения, — и все это под предлогом, что необходимо медицинское заключение для суда, нет уж, только не это: и для чего все затевать, если они мертвы, и еще как мертвы, и никакими расследованиями их уже не воскресишь?» Поспешность, с которой покойники были преданы земле без соблюдения всех традиционных семейных ритуалов, значительно ранее положенного срока, явилась одной из самых скорбных подробностей происшедшей трагедии.
Селение заявило о своем собственном тайном правосудии, присутствуя на траурной мессе и похоронах дона Тимотео и воздержавшись от участия в погребении Микаэлы; только сеньор приходский священник, самые близкие родственники и зависевшие от Родригесов люди были на этой церемонии.
Общее враждебное отношение проявилось уже при прощании с покойной: мало кто пришел сюда и все держались отчужденно. Лукас Масиас был там первую часть ночи, а поскольку никто не побуждал его к рассказам и никто не поддерживал с ним беседы, то он удалился в дом Лимонов задолго до намеченного нм часа. А он-то намеревался поведать в доме Родригесов о законе, по которому могли убивать при попытке к бегству еще во времена генерала Толентино, — тогда, между восемьдесят третьим и восемьдесят четвертым годами. Подыскав для себя удобное местечко на церемонии прощания с доном Тимотео и найдя подходящих слушателей, свои бесконечные истории он начал с рассказа о циркачке-акробатке, жонглировавшей с горящими факелами и ножами: «Но вот однажды, тогда еще были празднества в Ночистлане, что-то у нее сбилось и один из ножей попал ей прямехонько в сердце, а на волосы упал огонь. Волосы загорелись, и пока пытались погасить, она вся превратилась в кровавый факел, и ничего нельзя было сделать…» (Ясно, это был намек на историю с Микаэлой, историю, перенесенную и даль времен, в другие условия, «другое место.) К часу ночи в доме Родригесов уже никого не оставалось, кроме сонных пеонов и арендаторов; никто не проявлял готовности возобновить заупокойные молитвы, и, наоборот, без всякого перерыва каждые полчаса следовали молитвы у гроба дона Тимотео, дом которого был переполнен прощавшимися вплоть до самых похорон. Здесь в разговорах осуждали сеньора приходского священника за то, что он послал ужин убийце. Отпускали ядовитые замечания по поводу белого гроба Микаэлы. Семейство Лимон объявило, что не понесет в церковь тело отца, если его гроб будет поставлен на тот же катафалк, на котором стоял гроб с виновницей всего происшедшего, и в конце концов они добились того, что заупокойную мессу по дону Тимотео отслужили раньше. «Разве можно допускать в церковь гроб с телом этой?.. — шушукались приближенные семейства Лимон. — Она даже не исповедалась!» — добавляли они.