Вот потому пойду-ка я мысленно дальше по Риму, войду в белоснежный храм Аполлона, украшенный колоннами из заморского мрамора, вновь огляжу, восторгом полнясь, статуи, изображающие старика Даная и полсотню его дочерей, умертвивших по совету отца своих мужей в первую же брачную ночь. И от неразгаданности этой древней кровавой истории — лишь одна дочь посмела ослушаться! — опять почую жуть и комок в горле. Хотя понимаю теперь, что разгадка проста: любви не было…
А в храмовой библиотеке, как бывало, встречает меня седенький, хворью согнутый грамматик Юлий Гигин, оглядывает подслеповато, не сразу узнает, потом радуется искренне и столь же искренне винится: в год моего изгнания по указу Цезаря выбросил из библиотеки все мои книги. А после, подавшись вперед востреньким носом, пытливо и встревожено спрашивает: «Неужто ты не пишешь больше ничего, Назон?..»
Слишком живо ты, воображение мое! Юлия Гигина давно уж нет, наверное, в живых. Но я все-таки зайду мысленно и во вторую библиотеку, основанную Августом в портике Октавия. Там тоже нет давно моих книг, но я хоть полюбуюсь на чужие, которые хранятся в богатых пергаментных чехлах, крашенных соком вакцинии, смешанным с молоком. Я так давно не видел настоящих книг, свитки которых для сохранности и благовония натираются кедровым маслом, верхний и нижний обрезы полируются пемзой и окрашиваются в черный цвет.
Сколько жизни моей отдано вам, книги! Не меньше, пожалуй, чем любви…
А как не остановиться мне возле театра Марцелла, который помнит еще восторженные крики зрителей, когда шла в нем моя «Медея»? И здесь оставлена часть души моей…
А вот вижу большой грот, в котором жрецы-луперки приносят в жертву Фавну собаку и козла в праздник Луперкалий[8], вижу, как после жертвоприношения бегут совершенно нагие луперки вокруг Палатина, стегая вырезанными из кожи жертвенного козла ремнями встречных женщин, что должно, по поверьям, сделать их более плодовитыми. Я даже слышу притворно-испуганные женские визги…
Слышу густые тягучие мыки Бычачьего рынка, азартные, взахлеб, крики римлян, наблюдающих за перепелиными боями, скорбный плач флейты, сопровождающей похоронное шествие.
Обо мне никогда не заплачет римская флейта!..
Вижу Фламиниев цирк, возле которого храм Геркулеса и Муз, вижу статую Венеры, которую раз в году, так уж повелось, омывают публичные женщины, вижу все кривые улочки, в которые швыряла меня беспутная молодость, вижу крепостные Тарпейские башни на Капитолии.
Только дома своего разглядеть опять не могу — застилают мой мысленный взор слезы.
Рим, великий Град, плачу по тебе!..
Если и не любил я никого по-настоящему до встречи с Коринной, то единственной истинной любовью моей была любовь к этому городу, она будто вошла в мою кровь, в мою плоть, как молоко той волчицы, вскормившей когда-то Ромула и Рема. А порой кажется мне, будто помнят губы мои жесткий волчицын сосок.
Не ты ли, Италия, эта волчица? Плачу по тебе…
Я не взял с собой в изгнание любимую жену лишь за тем, чтоб сохранить надежду когда-нибудь вернуться на родину. Ведь молила в слезах Коринна взять ее с собой, разделить со мной хотела все лишения и беды, но я был тверд в своем, казалось бы, здравом решении, опрометчиво рассуждая: если перед глазами блистательного Августа живым упреком будет скорбная супруга моя, глядишь, быстрей смягчится его сердце…
Нет, не смягчили непросыхающие слезы Коринны закаленное в битвах и схватках с соперниками сердце принцепса. И все же я прав, что не взял жену с собой, вовсе не лживы строки из первой книги моих «Скорбных элегий»:
Слава богам, что отплыть я с собой не позволил супруге:
Истинно, вместо одной две бы я смерти познал.
Если погибну теперь, но ее не коснется опасность,
То половина меня, знаю, останется жить.
Да, именно «половина меня», ведь так же не врут строки мои, в которых я описывал наше прощание:
«Словно я надвое рвусь, словно часть себя покидаю,
Словно бы кто обрубил бедное тело мое…»
Ты ли это, Публий Овидий Назон? Ты ли это, поэт, с одинаковой легкостью написавший «Науку любви» и «Лекарство от любви»? Ты ли это, шальной кутила, любимец римских гетер? Ты ли это, муж, имевший до Коринны двух законных жен?.. Метаморфозы с тобой таковы, что не чета они всем вместе взятым чудесным превращениям, любовно описанным тобою же в книге, которую ты сам и уничтожил…
Если б не покинула меня Муза, если б оставались у меня еще силы, я бы начал писать новую книгу и назвал бы ее «Томские метаморфозы». По имени городка моего изгнания… Я писал бы ее не для отправки в Рим, не поторапливал бы себя, стараясь успеть к приходу греческих кораблей, писал бы неизвестно для кого, для себя и для того неведомого, кто через много лет случайно найдет мой убогий на вид свиток, бережно развернет его и забудет над ним о времени. Но где ты, где ты, Каллиопа?.. Тяжко дышать…
В Томах они завершились, но начались-то мои метаморфозы еще в Риме, со встречи с Коринной. Правда, там еще всякое бывало. Как недобродившее вино бурлит мутью, так и любовь моя первая и последняя не сразу чиста и прозрачна стала.
Догадывалась ли Коринна, что безумная страсть влекла меня когда-то к юной ученице моей Перилле? Наверняка догадывалась, но, мудрая, виду не подавала…
Перилла… Какой ты стала за эти годы? Теперь ты в самом расцвете женственности, а пришла ко мне юной совсем, угловатым подростком еще. Я помню, как часто вспыхивали румянцем смущения твои щеки, как порой проблескивали отчаянные слезы в глазах цвета морской волны, когда я называл какие-то из твоих ранних стихов слабыми.
Сколько начинающих поэтов мечтали пройти выучку у Назона, но всем я отказывал. А тебе отказать не смог. Я даже сам разыскал тебя, когда случайно попали мне в руки твои полудетские строки. Через много лет я вспомнил об этом и написал тебе с этой неласковой Скифской земли, омываемой семиструйным Истром. Нашло ли тебя мое послание, Перилла? Если нашло, ты, конечно, улыбнулась, читая, как я называю себя «отцом», «вождем», «судьей»… Однако надеюсь, что улыбка твоя была — доброй, задумчивой, что не попомнила ты мне сердито затмение разума моего.
А если и вспомнила, как цепко я хватал твои нежные руки, как целовал их, как жадно вдыхал солнечный запах твоих светлых кудрей, как молил хотя бы одним поцелуем ответить на мой порыв… если и вспомнила это, все же надеюсь, что воспоминание не омрачило чела твоего. Хочу, чтоб ты знала: теперь я думаю о тебе лишь с нежностью, гордостью и верой, что и тебе, как моей Делии, сумел передать я частицы своей души, что «если тот же огонь в груди у тебя сохранится, Лесбоса лира одна сможет тебя превзойти».[9]
Перилла, милая девочка, старый поэт Публий Овидий Назон и поныне благодарен тебе до слез, что не ответила ты тогда на мой безумный порыв: не оттолкнула вовсе, не осмеяла, а тихо сказала, что, зная историю Сафо, ты, если и полюбишь кого по-настоящему, то человеком этим будет женщина. Только вот тревожусь: неужто не познаешь ты любви истинной, поднимающей над землей в роковой сцепке две разнородных стихии, такой любви, которую познал я, когда жизни уже почти не осталось?
Если б снова жить, совсем иной была бы моя «Наука любви». Если б снова жить…
Темень-то!.. Будто фиолетовый мрак клубится вокруг меня. И воздуха не хватает…
Да куда же запропастился этот битый рыжий кот? Немудрено, если опять ему сегодня достанется. И поделом!.. А-а, ты, оказывается, здесь, Пеант? Я-то тебя костерю… Не слышал, когда ты вошел. Давно, говоришь? Так чего ж ты не зажжешь светильник? Темень такая… и этот туман… Ты ведь знаешь, как я люблю свет.
Ну, вот и загорелся наконец фитилек из камыша в бронзовой чаше потемневшего от копоти и времени светильника. Клубящийся туман трусливо отступил, забился в углы. А дышать все равно тяжело. И знобит.
Ну, чего ты на меня уставился, Пеант? Да живой я еще, живой!.. Ты лучше подбрось-ка дров в очаг и налей мне вина, чтоб изнутри согреться…
А все-таки здешнее вино, Пеант, по вкусу сильно уступает нашему, наверно, гораздо меньше солнца успевает впитать виноград. Видишь, я и допить его не могу. Допей-ка ты мое вино, в твое брюхо по-прежнему много входит… Вот так! И губы толстые вытри ладонью, как всегда делаешь. А то и глаза, и губы мокры…
Слушай, Пеант, а шишка твоя, похоже, стала меньше. Ах, ты ее, оказывается, лечил! Прикладывал кудель, смоченную мочой, и медный котелок?.. И не знает крутобедрая соседка, на какие муки тебя обрекла!
Да не надувай ты губы, старина, я же вовсе не зло смеюсь. Если разобраться, котяра, так пострадали мы с тобой почти за одно и то же: ты дал волю рукам, я — словам и мыслям. Вот и получили по заслугам!
Только эти две кары, павшие на тебя и на меня, никак равнять нельзя: твоя-то шишка скоро пройдет, следа не останется, а я повержен в прах, будто Фаэтон, сраженный молнией Юпитера. В «Метаморфозах» я описал эту историю, вовсе не думая тогда о горьком пророчестве, но ты, старина, никогда не прочтешь этой книги, никто не прочтет — пеплом стала она…