И вся моя жизнь — пеплом…
И все-таки — за что?.. Скажи, Пеант, разве можно так жестоко наказывать за старые стихи? Разве Аристид был изгнан из отчизны за бесстыдные «Милетские рассказы»? Разве Гимефион поплатился как-нибудь за прелюбодейную свою «Сибариду»? Не был изгнан даже Евбий, сочинитель грязной истории, в которой учил женщин вытравливать плод!.. А я учил всего лишь любить и разлюбливать, верней, дерзнул учить, мало что понимая в этом, потому и не смог научить никого ни тому, ни другому…
И придет ли когда за мной тот, кто сможет?..
Столько лет я в разлуке с женой! Лишь во сне вижу солнце Италии, мерзну, мне нечем дышать, я умираю в этой чужой дикой стране. За что столь жестокая кара, Пеант?..
Молчишь? Не знаешь… Вот и я тоже не знаю, догадываюсь только, но никогда тебе про это не скажу, никто не узнает…
А все-таки дай-ка мне еще глоток теплого вина. Может, оно сморит меня, и просплю до утра. А утром опять выглянет солнце, и мне станет хоть немного легче… Только не уходи от меня ночью, будь рядом… Стыдно признаться: страшно одному… А если бредить во сне начну, не слушай, не вдумывайся: я и здоровый такое мог наплести, а уж в бреду…
Эге, опять мрачный туман из углов ко мне пополз… Да не дым это вовсе, говорю же тебе, ни при чем тут очаг… Забери вино — тошно…
Слушай, Пеант, а ты вот познал самого себя?.. Чего глаза пучишь, будто при запоре тужишься? Не понял?.. Ну, себя самого познал или нет? Сам — себя?.. Чего зубы теперь скалишь? Я ж не про то вовсе, срамник!.. Вот видел я в молодости надпись на храме Дельфийском: «Познай самого себя». С тех пор из головы не выходит: познал ли себя, познаю ли когда?.. А ты, пройдоха, говоришь, что давно уже себя познал. Врешь ты, Пеант, нагло врешь! Про таких, как ты, занятная загадка есть: «Все критяне лжецы», — сказал критянин — правду он сказал или ложь?»
Вот сиди, хоть всю ночь пыхти, отгадывай. А я с закрытыми глазами полежу, веки ужасно тяжелыми стали… Вот уплываю куда-то, улетаю… Снова Рим вижу… Гневное лицо старого Августа… Ах, как он зол на меня, будто уличил Назона в прелюбодеянии на женской половине своего дома! Не меньше, видать, гневен был, когда изгонял дочь свою Юлию старшую и внучку Юлию младшую. А ведь та и другая очень высоко ценили мои стихи, называли лучшим из римских поэтов. Долго хранило Назона их покровительство… А потом Август выгнал их из Рима, как выпинывает строгий хозяин не в меру расшалившихся или нагадивших кошек.
Следом и меня — вот так же…
Будто и впрямь лишь от моих стихов разгорелся в обеих Юлиях любовный жар…
Да если это и так — что же? Запрещать стихи?.. Да тогда надо запретить вино, которое горячит нашу кровь, надо и солнечный свет запретить, ведь от него зарождается в винограде буйная сила. Заодно надо запретить сны — уж чего в них порой не привидится! Запретить надо полные страстей истории наших богов.
Нет, великий Август, не только за стихи ты меня покарал, хоть и не обмолвился об этом. Тебя разгневало, что поэт не донес на Юлию младшую? В этом усмотрел ты мою неверность?.. Да, конечно, поэты бывают болтливы, особенно после двух-трех выпитых кубков, но доносить…
Вокруг тебя, Цезарь, немало тех, для кого доносительство стало ремеслом, зачем же ты от поэта требуешь того же?.. Нет, спаситель отечества, уж ты прости, Публий Овидий Назон доносить не станет.
Да я проклинаю свои цепкие глаза, увидавшие тогда… в покоях Юлии младшей… Но я откушу свой язык, если начнет он произносить, что я тогда увидел! И кого увидал — не назову, нет, со мной умрет эта тайна… Уж лучше бы мне быть в тот день слепым, как меонийский старец Гомер…
Темень-то, тьма какая!.. Закрыты у меня глаза или нет?.. Ничего не вижу, только туман клубится темный… От него во рту горечь и дышать тяжело… И трясет меня, колотит… будто кто душу из меня вытрясти хочет…
А-а, это ты, Пеант… Зачем ты трясешь меня за плечи? Я что, кричал?.. Погоди! Называл я кого-нибудь?.. Ах, только Августа да Юлий?.. Это не страшно… Ты меня больше не тряси, слышишь? А то и впрямь из меня до срока душа вылетит…
А ты знаешь, толстяк, что такое душа?.. Вот и я тоже толком не знаю… Но знаю, что она есть: не узреть ее, не потрогать, не унюхать… А она есть!..
Давным-давно жил такой старец самосский — Пифагор. Не слыхал?.. Ну, это не диво! В нынешние времена ум не в цене… А старец-то был мудрейшим из мудрых. Он говорил, что душа человека вовсе не умирает: в другое тело переселяется и дальше живет… Метаморфозы такие, понимаешь?.. Я в книге своей про это писал — в той, которую сжег. Темен для тебя смысл стихов, проще разъясню: умру я скоро, вылетит из меня душа, полетает на воле год, век или больше, да и вселится потом в какого-нибудь младенца, начнет заново жить. И тот новый обладатель моей души не будет меня помнить даже, как сам я не помню, кем был раньше… Видишь, как хорошо мир устроен. Разумно…
Не погибает ничто — поверьте! — в великой вселенной. Разнообразится все, обновляет свой вид; народиться — Значит начать быть иным, чем в жизни былой; умереть же — Быть, чем был, перестать; ибо все переносится в мире Вечно туда и сюда; но сумма всего постоянна…
Вот только если б я умирал в Риме, душа моя наверняка бы осталась римской, а тут в кого ей переселяться? В грека, который на варварском наречии говорит, языка предков не помня? В гета, в сармата, в скифа?.. И будет летать она, душа моя, долго-долго метаться будет, искать… Одиноко ей будет и горько…
Да ты никак плачешь, толстяк? Неужто сумел я тебя пронять? Вытри слезы, Пеант, душа моя все равно останется, будет жить, глядишь, в кого-нибудь и вселится, пообвыкнется в другом теле, а уж потом, знаю, покоя ему не даст!
А еще в стихах будет жить она, душа моя. Не все ведь пеплом стало, что-нибудь да останется…
Не сумели стихи мои научить любви — я и сам-то лишь к концу жизни любить научился. Так, может, тот — другой — сумеет?..
Опять ты скулишь, Пеант, как пес, которому в двери хвост прищемили. Тихо!.. Я буду с Августом говорить… Как это нет его? А кто вон из угла смотрит? Туман его, правда, скрыть норовит, но я вижу…
Ну что, принцепс, решил посмотреть, как изгнанник твой умирает? Или простить меня пришел?.. Поздно, Цезарь, не надо мне теперь твоего прощения…
Дышать тяжко, говорить еще тяжелей, но я все равно тебе скажу: ужасно несправедлив ты ко мне, блистательный Август. Ведь если вникнуть, не гневом ты был тогда больше движим, а страхом… Да, да — страхом, не побоюсь это сказать. Ужасом даже. Ведь одряхлел ты сам, ослабла власть твоя, вот и боялся, как бы соперники не очернили твой обожествляемый народом лик, помянув о былом распутстве твоем… Вот и поспешил меня разрушителем нравов назвать, наказал жестоко, лишь бы самому уцелеть.
Да, я грешен. Но больше тем, что врал в стихах, вознося тебя до небес. Смешон ты, «спаситель отечества», не хочу я с тобой больше говорить. Отойди, не заслоняй мне Коринну…
«Пусть только весть принесут, что жена прибыла, — и я встану…» — мои это слова, мои, а вот встать не могу… Видишь, Коринна, какой я бессильный, старый, скифской бородою зарос… А ты все та же… «Выпади жребий тебе воспетою быть Меонийцем, и Пенелопу тогда славой затмила бы ты…»
А я так мало посвятил тебе строк, так мало успел высказать о своей любви!.. Поздно… Нечем дышать… Не уходи, Коринна, не исчезай в этом проклятом тумане!.. Он, фиолетовый, прячет тебя, ворует… Он вертится темной воронкой, а оттуда, из этой огромной воронки, в которой исчезла ты, бьет яркий, но вовсе не ослепляющий свет… Тянусь к этому свету… Коринна…
Елена, разумеется, поняла, зачем мне понадобилось зимой ехать «на дачу», в Межениновку. Все-то она понимает… Может, и хотела со мной поехать, да разумно решила, что одному мне будет лучше. Собрала в дорогу провизию, налила в китайский термос пышущего душистым паром чая, заваренного на добром десятке межениновских трав. А я сунул в рюкзак топор, ножовку, молоток, гвозди. Взял с собой книгу статей и эссе Оруэлла, чтобы полтора часа в электричке даром не пропали. Вышел из подъезда — темень, снег повизгивает под подошвами унтов. Морозец, значит, неслабый.
Скорым шагом пошел от крупнопанельных коробок нашего «спального микрорайона» через частную деревянную застройку к станции Томск-2. За спиной рюкзак, на плече штыковая лопата. Для чистки снега нужна бы, конечно, фанерная, широкая, которую пихлом еще называют, да не успел такую завести. А со штыковой я гляделся, пожалуй, столь же нелепо, как, скажем, если бы среди лета — с лыжами… Да кому на меня глядеть? Это летом к утренней электричке толпы идут, а в начале декабря — вон один, вон два, да впереди еще немного… В гости люди едут или по делам, вряд ли кто на дачу теперь выбирается. Это меня понесла нелегкая…
Елене сказал, что надо фронтон доделать, а то за зиму понабьется снега под крышу. (Снобизма в слове «фронтон» не меньше, пожалуй, чем в желании моем выделяться в электричке высокоинтеллектуальным чтивом, а по сути — надо мне досками заколотить боковину-треугольник, образованный крышей и карнизом, ну и дверцу там, желательно, сделать). Другой, чуть более потаенной, целью поездки было — проверить, цела ли избушка моя, а то ведь жгут постройки дачные, из мести и просто так, уж сколько случаев… Ну а еще потаенней была надежда: может, отойдет, отмякнет душа в тиши да за работой физической, а то невмоготу уже. Летом ведь только участком и спасался…