Раз в день, а то и реже я утолял голод, возвращался к себе и не думал о том, что будет, когда я объем деревья и выпью колодец.
Наверное, смерть моя была делом совсем небольшого времени.
Но вышло против ожидания.
Ко мне вернулся слух.
Случилось это, когда пришла жара.
Я дремал в утренней тени, прислонившись к наружной стене. Поднялся ветер и вместе с тошнотой принес то, от чего я вздрогнул. То были обрывки далеких звуков. Сначала я подумал, что звуки рождаются во мне самом, и, может быть, кто-то зовет меня к просоленному камню для разговора. Но ветер дул, и звуки не уходили. Поднявшись, я увидел сквозь густой жаркий воздух вереницы людей, тянущиеся к остаткам Врат Молитвы.
И я побежал навстречу звукам.
Пустота явила первое чудо, но тогда я не думал о нем, как не думает оголодавший до мрака в глазах, чью пищу он ест.
С той поры, как ушли монголы, я утешался лишь тем, что никто не погонит меня к страшному рву, — теперь я бежал к нему сам и, подбежав, будто не видел его. Люди с закрытыми материей лицами проходили по мосту под уцелевшим сводом ворот, воздевали к небу руки, пели что-то похожее на рыдания и вой, и я слышал пение, еще не понимая до конца, что это не обман.
* * *
Говорили, что за этими стенами людей было больше, чем во всем монгольском войске вместе с хашаром, а осталось столько, что всякий человек стал заметен.
Так и меня заметили.
Все выжившее остановилось селением на знакомом мне пути из Бухары. Оттуда к стенам тянулась широкая пыльная тропа. По ней люди шли к городу, а я — навстречу людям. Я слышал шум ветра, далекое пение, и каждый из шедших поднимал на меня глаза, но удивления в них не было.
Потом я узнал: в тот день они по своей вере поминали умерших — оттого и пели, и воздевали руки. Но на развалины они ходили всякий раз, когда ветер рассеивал смрад. Люди искали вещи и еду — и то и другое было отравлено смрадом, но, видно, иного у людей не оставалось.
Первыми я увидел стариков и старух. Взрослых мужчин монголы почти совсем не оставили — наверное, поэтому первый попавшийся старик поманил меня рукой и сказал:
— Инчо биё… инчо…
Это были первые слова, которые я услышал и, главное, понял их смысл.
Ушедшее зрение оставляет свою силу слуху, а слух — зрению. И можно сказать, что чужую речь — а там будет много чужих языков — я начал постигать глазами. Глаза мои стали цепкими, они ловили соответствие звуков и движений губ, а слух сделался жадным до всякого звука, и первые дни я с непонятным наслаждением слушал даже гудение здешнего гнуса — мух, собиравшихся тьмами для мучения людей.
* * *
Одежда моя показалась старику странной, а лицо — нет. При жизни Самарканд встречал караваны, и здесь никогда не удивлялись иноземцам. Старик спрашивал меня о чем-то, и я кричал ему в ответ по-остяцки: «Темно говоришь, дедушка», — радуясь, что слышу свой голос. Ни единого звука в моей речи он не узнал, долго смотрел на меня, потом поднялся и пошел в дом, в котором одну стену заменяли высокие связки сухой травы. Он вынес мне хлеба — обвалянный в золе кусок величиной с мою ладонь. Я ел, а вокруг собрались другие старики и старухи и молча смотрели на меня.
Этим куском старик приманил меня, как собаку, — я не покинул своего одинокого жилища, но стал ходить в селение каждый день.
Еще через несколько дней он больно ударил меня палкой, когда я, утолив жажду, вылил на себя остатки из кожаного ведра — я еще не знал, что вода здесь дороже всего — и взамен юрацкой малицы дал одежду, какую носят здесь. Это была длинная, мягкая рвань с запахом тошноты. Я надел ее и слился видом с этими людьми.
Снова я таскал камни и дерево, но не для рва, а для жилищ и очагов. Меня кормили, но я ходил к этим людям, потому что речь была мне нужна больше хлеба. Я жадно хватал звуки, я ждал, когда заговорит Пустота, или то, что я считал Пустотой.
Через год я начал понимать старика и его соплеменников, еще через несколько лет мне стала доступной речь пришлых людей — так же и монголов, появлявшихся здесь время от времени.
Но на первых порах мы говорили друг с другом, как дети, едва научившиеся ходить, и такая речь была не способна ответить на то, что заполонило мой разум.
Прежняя жизнь была мне понятна, нынешняя — темна. Куда она ведет меня?
Возвращение слуха я принял, как продолжение судьбы, которая оборвалась. Но жизнь приносила мысли, которые говорили совсем не о том, чего я ждал.
* * *
Научившись говорить и понимать, я показал на город и спросил старика, кто виноват в том, что он разрушен.
— Тынгиз, — ответил старик. — Сам не видел?
— Кто он?
— Монгол, — он посмотрел на меня изумленно, но вдруг понял, о чем я спрашиваю.
— Тынгиз — пламя гнева Аллаха.
— А кто Аллах?
— Господь миров, милостивый и милосердный, хвала ему.
— Спящий бог?
— Спит лишь сердце нечестивого. Аллах же всегда бодр.
Тогда я спросил: чем прогневал Милостивого и Милосердного этот город и множество других городов? Старик вскочил и зашипел на меня.
— Когда несется пламя — солома молчит. Запомни это, язычник.
С той поры, закралась в меня догадка, с которой прожил я не один год…
Я вдруг подумал, что обозлился старик потому, что он знает правду и боится ее больше всего на свете. К созданию того, что я называл Пустотой, не приложил руки ни его Аллах, ни кто-то другой из бесплотных… Потому здесь нельзя оскорбить огонь, ибо он не существо, а только горение дерева, и невозможно прогневить духов, бросив гнать подраненного. Здесь не ублажают кайгусов, а просто берут то, что нужно для жизни. В этой земле нет кровной вражды, ибо в крови здешней нет памяти. И население земли делится не на племена и рода, а на людей нужных и бесполезных. Последним, не причиняя лишних мучений, рубят головы или ломают хребты. Первых же делят на десятки, сотни и тысячи и заставляют жить единым телом. Все это так, потому что мир этот сотворен не богами и духами, а живыми людьми, носящими имя монголов. Они самые разумные люди среди всех, они отточили свой разум до того, что не способны ошибаться, и потому все покоряется им.
Нет у них ни своего Нга, ни Спящего бога, поскольку их бог — живой человек, и не надо быть шаманом, чтобы лицезреть его. Он настолько огромен, что сам стал судьбой бесчисленного множества народов, и моей тоже.
* * *
После разговора со стариком, ложась головой на просоленное ядро, я стал звать не людей из прошлой жизни, а того человека, имени которого не знал, а если бы и знал, то побоялся тревожить.
Он пришел через несколько лет, когда разнеслась весть о его смерти.
Тогда я успел спросить его лишь об одном:
— Ты — пламя гнева?
— Да, я пламя…
Он исчез на долгий срок. У меня хватало упорства звать его и терпения, чтобы ждать.
Но пока ждал — изменилось многое. Я узнавал то, чего не ожидал услышать. Всадники в войлоке и железе останавливались на ночлег в селении, не таясь, говорили о том, что люди бесценной монгольской крови пожирают друг друга.
Но все же я хотел знать, и терпение мое получило награду. В один из дней мы продолжили разговор.
— Я был на твоем пиру. Глухой коротышка и слепой великан, соединенные ремнем, плясали перед тобой. Помнишь?
— Все плясали передо мной…
— Ты еще сказал: смотрите, как жалок человек, когда цепляется за жизнь.
— Да, жалок.
— Поэтому ты убивал?
Он помолчал немного и спросил сам:
— Видел хоть раз мою охоту?
— Да, видел. И никогда не забуду.
— Значит, ты ничего не понял, если видел и спрашиваешь.
— Что я должен понять из твоей охоты? Зачем бить столько зверя, чтобы потом не есть его мясо, не шить одежду из шкур? У нас бесплотные наказывают за это так жестоко, что лучше такому охотнику не родиться.
— Я совсем не охотник, а ты глуп, или стоял далеко… Есть привычная жизнь, в которой сильный режет слабого, у зазевавшегося крадут добычу, больное животное птицы начнут расклевывать еще живым… То же и у людей. Но видел ли ты когда-нибудь тигра, соседствующего с козленком, волчью стаю, перемешанную с зайцами, лису и тарбагана под одним камнем? Нет. И никто не видел. Такое бывает только в этом кругу — одни не убивают других, а другие не хитрят, спасая себя.
— Но ты все равно их убьешь.
— Конечно, ведь иначе нельзя. Если отпущу — они разойдутся и будут жить согласно своей природе, как жили всегда. Но есть великое время, очень краткое время, когда они становятся совсем другими — от мгновения, когда замкнется круг и до мгновения, когда я пущу первую стрелу. Так же меняются и люди, — я убеждаюсь в этом столько, сколько живу. Нужно только продлить это краткое божественное время единства и мира до размеров человеческой жизни. Тогда все станет другим. Понимаешь это?