Глава четвертая
Заиндевелый, с пурпуровыми отблесками на покатях стен; возвышался Кремль за рекою, завораживая взгляд золотыми шеломами. Аввакум вышел из усадьбы, опустился на колени посреди заколелой дороги, поцеловал наледь и, задравши бороду к солнцу, пропел: «Здравствуй, родимая! Здравствуй, престольная! – Глянул по обе стороны дороги и умильно добавил: – Спасайтеся, люди добрые, не унывайте, бодрствуйте! Се, грядет скоро!»
За плечами сопел Феодор, переминался, под чугунными пятками морозно похрустывал снег. Экого верного слугу на подступах к Москве подослал Господь Аввакуму: де, труждался ты много, протопоп, на чужбинах, всяко претерпевал нужу и стужу; но призвал тебя государь к медам сладким да пряникам печатным, и чтобы не остыл ты для подвига, вот тебе для ясной памяти блаженный сын мой, для постоянного напоминания: де, вот истинный путь мытаря к вратам Господевым.
Аввакум резво поднялся, оббил колени от снежной трухи, расправил плечи, присбил к затылку овчинную еломку, и в рысьих глазах пробилась холодная, насмешливая прозелень с рысьим просверком. Хлопнул юрода по плечу, ладонь зашиб, словно бы по вересовому кореню ударил. С особой приценкою оглядел Феодора, утонувшего в просторной хламиде, на коей живого места нет, на его бледное, почти прозрачное лицо с тонким, по-птичьи заострившимся носом. В чем жизнь только? Вот он, истинный Христов воин. Еще дорогою, когда попадали с Устюга, под Ростовом Великим сильно прижала Феодора черевная болезнь. Уже прощались с попутчиком, когда два аршина кишок скинул юрод и весь кровию истек. Соборовал протопоп, елеем мазал. Настасья Марковна поила из корчика святой водою, что всегда в жбанце возил с собою Аввакум, тайно от супруга спрыскивала через угольки. У юрода глаза – как две льдинки, и на дне их истончался, тихо меркнул голубой улыбчивый свет. Знать, лазоревые, вешней чистоты были прежде глаза у отрока. Какого несбыточного счастия дождался юрод, покидая бренную землю? Скажися, сынок, не уноси тайну с собою. Юрод велел достать иконку Пантелеймона-целителя; добыли из берестяной кошули, выпростали из всякого дорожного хлама, положили на грудь. Ночь читал Аввакум отходную; мир всевечный тебе, усыпающая великая душа. И заснул юрод, как умер. И вдруг под утро испаринка пробрызнула на впалых щеках. Открыл очи Феодор и слабым голосом пробудил задремавшего протопопа: «Ну, батько, кого ждем? Ехать пора». – «Да тебя хоронить собрались». – «Не, я сам по себе не помру».
…Ишь вот, два аршина кишок скинул, ополовинил черева, но словно бы ковш живой воды опростал и поднялся из смерти к жизни, да и плачущих ободрять стал. Вот и сейчас юрод встряхнулся, как гусак, взыграл багровыми ладонями: «Ну, батько, кого ждем?» – «Жду гласа от Спаса. Авось пособит». – «Жди, жди, – надсмеялся юрод, – как бы не околеть на жданках».
Аввакум же лишь крякнул от подобной дерзости, но смолчал, не стал котораться с блаженным и споро двинулся через Неглинную, мимо житенных дворов окрайком, блистающей снежной целиною, слепящей глаза, как сохатый, продираясь сквозь кусты замрелого, в розвесях сосулек, ивняка. Меховые вареги протопоп заткнул за кушак, и со спины в своем длиннополом зипуне, тесном в плечах, походил Аввакум на сибирского крутого зверовщика иль на ордынского гуртовщика. Нет бы чудному сразу на Пожар, к Фроловским воротам, знакомой дорогою заторопиться за посулами, коими поманил Алексей Михайлович из Даур, так этот отчаянный попишко, прежде чем пред государевы очи встать, как лазутчик, решил крюка дать, заново прицениться к полузабытой столице; да и то верно, двенадцать лет отсутствовал, уже новая поросль поднялась, много воды протекло и чужого духу исподволь просочилось через ослабевшие заставы. Еще вчерась, попадая обозом через Москву, застал Аввакум худую драку: блистая доспехами, бился чужанин со стрельцами, и русские солдаты из его полка ратились со своими же мужиками, не щадя жизни, орошая снег кровию. Не чудо ли? словно бы смута вернулась на Русь из недавних лет, и гордые полячишки вновь укладывали престольную на похоронные дроги. «Кто это?» – спросил Аввакум, указывая на дерзкого со страусиным пером на шляпе. «Да наймованный немец, полковник Гордон», – ответили протопопу. «Ой, бесстрашный, ой, охальник, пред окнами государевыми из капризу лишь, из малой малости воюет с царевым войском, не слыша своей дерзости, через свою гордыню попирает градские законы. Вот и запусти чуженина на порог…»
Аввакум перевел дух и только вытер скуфейкой сопревший от волнения лоб, как прямь его оказался сам Афанасий Пашков. Вот и наслал Господь, вот и насулил встречу, о коей долгой сибирской дорогою из Даур так мечталось. Это ж он, зверь даурский, всяко распопу беднова умышлял погубите, и до смерти бил батожьем, и огнем неоднова жег, бесчинник, и в Братской студеной тюрьме морил голодом. И вот она, Божья милость: положил Христос погубителя прямо в руки: де, сын мой, верши суд правый.
Оба воззрились друг на друга, топтались в растерянности: охапиться ли по-русски иль разойтись неузнанну, будто чужие; а ведь сколько верст вместях сломано по Тунгуске-реке, по Хилке и Байкалу, вместях и на порогах загибались, и от орд нечестивых боронились один шпагою да мушкетом, а другой – крестом да молитвою. Там-то при силе лютой был воевода, казнил служивых за промашки, не ведая Божьего суда. Вспомнить лишь, как лес гнали городовой и хоромной по Ингоде-реке, и есть стало нечего, люди замерли от голоду и водяной бродни. Река песчаная, засыпная, плоты тяжелые, приставы немилостивые, палки большие, батоги суковатые, кнуты острые, пытки жестокие, огонь да встряска. Люди голодные, лишь станут бить, а он и умер: и без битья человек насилу дышит. С весны по мешку солоду дали на десять человек на все лето, вот и работай, но на промысел никуда не ходи. И коли вербы, бедный, в кашу ущипать сбродит в лес – и за то его палкой по лбу: «Не ходи, мужик, умри на работе». Шесть сот человек было, всех так-то перестроил и ум свой исступил…
Ох, дни последние! Что нынче с тобою содеялось, мучитель? Поседател, сбелел круглой бородою, аки псец, лицо потрескалось, как няша в отлив, глаза серенькие в свинцовой мороке, и нос, обмороженный еще на Иргене, нынче словно смуглая астраханская слива, весь разбух и вымечен сизой кровяной паутиною. Вот он, Пашков, лютейший враг, мечен неизгладимой печатью; знать, по греху его, ибо сильно бес-то мучил.
Но вспомни, Аввакумушко, не гнетя злобою душу, ведь и от него, неистового гонителя твоего, хлебушко-то перепадал не по разу, да и Фекла Симеоновна, супружница воеводы, когда колобок пошлет, иногда мясца иль курочку тож, а то и мучицы пудик наскребет. Тем и спаслися. Да и его ли воля, Пашкова, что так досаждал протопопу? Это Никон, шиш антихристов, спослал на муки, поди ослушайся приказа. А ты сам-то, протопопишко, шепнул из-за плеча голос, и неуж сахар? и не в тебе ли червь гордыни изъедает поедом?.. Я мучил его, он мучил меня, и мучили мы друг друга… И в гневе лютом, когда, лежучи на клоке сенца в остроге, сулил ты немилостивцу всякой кары, так и тогда ты знал Пашкову большую цену; ибо в исступлении своем, заплывая по Иргени и Тунгуске, он и к себе-то относился безо всякой милости, помня лишь один государев наказ. Верный царев служивый, он не только своего живота не щадил, но и сына Еремея, и сношицу, и боголюбицу супружницу вздергивал на крест долгими путевыми страстями. Охти мне, прости меня, Господи, и помилуй! И о сем скребло на сердце, когда жалился ты государю, но память и иное подсказывали, и душа иного молила: де, ей, государь, не помнит Афанасий Пашков Бога; или поп, или брат, или инок – всех равно губит и мучит, огнем жжет и погубляет. Токмо, государь, за мою досаду не вели ему мстити. Аще и стропотное, но мое оно чадо, Афанасий Пашков, брат мне по благодати; едина купель всех нас породила, едина мати всем нам церковь, един покров – небо, едино светило – солнце…
Значит, не только врага встретил невзначай, но и брата по благодати?
…Как на него не озлиться было, коли вымаливал у Господа погибели всему отряду, смутно думал Афанасий Пашков, скрывая взгляд. Боялся ненависть прочесть во взоре протопопа. Неистов батько, да и долгонько отходит. – Ишь ли, не занравилось ему, что я с шаманом совет вел, и озлился. Избередил он мне тогда душу, попил кровушки, поперечник, переимывая казаков на свою сторону. В гиблом месте средь язычников – да такой разброд… Десять лет он меня мучил, или я его? – не знаю, Бог един разберет. Да и то взять: един Бог без греха и без изврата, а человеки-то немощны; падают, яко глина, и восстают, яко ангелы.
И наконец решился Пашков, вымученно улыбаясь, поднял глаза на протопопа. Э… да и по тебе, однако, телега с каменьем прокатилась. Забурел батько, лицом потрескался, совсем плешан стал, да и борода инеем взялась. Тут что-то стронулось в каменном лице Аввакума, волна тепла прошлась по щекам, словно бы из гиблого переката на светлую курью выплыл. Аввакум порывисто прихватил Пашкова за рукав, потянул из толпы на площадь. Хотелось уединения. Что Москва с ее затеями, коли пред Господом два немирных человека встренулись. В такой толчее коли не могли разминуться, значит, судьба? Пашков шел тяжело, приволакивая правую ногу.