– Дак ты не храмлешь ли? – удивился Аввакум, слыша на сердце сладкое торжество. Сбылось суленное, сбылось.
– Что-то нога сохнет, – глухо отозвался Пашков.
– Как сын-от… Еремей? Я ведь порато любил его. Мой сын духовный.
– Да слава Богу…
– Ну-ну.
– Как здравствует супруга Фекла Симеоновна? Слава ли Богу сношица любезная, бояроня Евдокия Кирилловна?
– Постриглась. В монастырь жена ушла. Посестрией стала, – вдруг горько воскликнул Афанасий Пашков и как подрубленный повалился протопопу в ноги, восплакал: – Простил бы ты меня, батюшко, Бога ради. Дуровал я. Знать, бесу волю давал. Тяжко мне на миру. Душа тоскнет.
– С чего взял? Опомнись, миленький. Не держу я на тебя сердца. – Обнял Аввакум бывшего даурского воеводу, поставил на ноги. Легкий стал, как перо. И Афанасий, расслабясь, готовно охапил протопопа, а левая-то рука вроде бы неживая, иссохла. Тут и Аввакум заревел: – Пропасть мне на этом месте, Афанасьюшко. Не оставлю тебя более без призора.
Афанасий Пашков, не дослушав протопопа, вдруг мягко отпихнул его от себя и, жалостно сутулясь, побрел к реке; длинные рукава опашня, вяло обвисшие вдоль замрелого тулова, походили на крылья смертельно раненной птицы. Эх, укатали сивку крутые горки. А какой же молодец был на ратях!
– Я еще в Даурах, бывало, говаривал казакам. Озноблюсь ино душою, озлоблюсь и воскликну: де, Пашкова-то постричь надобно! И вот по-моему вышло, а? Ан сам, сердешный, запросился в монастырь. Горит душа-то, зачуяв погибель свою! Ей-то вечной жизни хочется, райских яблочек откушать! – захвалился Аввакум. Тут заскрипел снег под босыми плюснами юрода, и только от этого визгливого крехтенья под беззащитной ступнею что-то вдруг зябко опустилось у Аввакума в подвздошье. И недавний подвиг в Сибирях стал невзрачным. Протопоп стремительно обернулся, ужасаясь и восхищаясь примеру юрода. И совсем близко увидел благостное, в венчике голубоватого сияния над припорошенной головою, омертвело-белое лицо Феодора; черная ямка рта в седом вехотьке бороды как-то беззвучно, по-рыбьи распахивалась и западала в неряшливый волос. И наконец из этой могилки выпростались непонятные поначалу слова:
– Ты не возгоржайся шибко-то, поп! Тебе-то что за радость такая? Крутоватенек Афанасий, неповадлив, но честен и Богу угоден, – нараспев, кротко протянул юрод, и в глазах, окруженных страдальческой темью, вспыхнул ослепительный свет. – Из-за Господа нашего и ратились вы! Из-за чего боле! Всяк правды ищет, да не всяк сыщет. Все в первых хотите…
– А тебе-то откуль знать? Иль прочитал где, иль нашептано? Это я пас, я его с кривой дороги сбил. Ему бы уж давно в аду гореть!
– Да я с малых лет, почитай, знакомец. Он на Пинеге был воеводою, а я с сыном евонным Еремейкой игрался, как на Мезень придет. Было запомирал в мальцах. Так Пашков вымолил у святого отрока Артемия Веркольского жизни ему, на коленях выплакал. После и церкву поставил святому тому… И не чудо ли? Смотрю и глазам не верю. На, знакомец. Сколько оттопал, подочвы стоптал, а и тут он. Иду вот по Руси – одни знакомцы кругом. А ты не горюй, батько. Ты пасешь, я пасу, нас пасут. Ибо всякая овча в своем стаде, и всяк пастырь – овча, окромя Спасителя нашего, что вечно дозорит над нами, чтобы мы не окривели. И вот бредем от пустыни к пустыни, не вем, где головы пришатить, откусывая от крох, что даровал нам Господь… Не признал он меня, чую, не признал болярин; не признал слезинку, что по нем, горюну, выпала из отеческих вежд. Гляди, Аввакум, на следы горюна, что ведут в сады виноградные. Голубь, он ранее тебя туда угодит! Голубь! еще в миру, а уж посхимлен, яко птаха небесная.
– Ты что, ополоумел, юрод?! – забывшись, вскричал Аввакум, в бешенине заузил глаза, и они навострели, сошлися к носу, как рыбацкая острога. – Охти мне, норовист поп, испеплить готов взглядом. Он меня смертным боем бил! Мне смерть казалась праздником.
– Чего орешь-то? Чай, не глухой. Он душу твою спасал… На что бы гож-то без души?
С этими словами из пустынного неба взялась погода, редкий пух посыпал, по Болоту потянуло с реки сквозняком, закуревило вдруг и близ Аввакумовых остойчивых ног, подбивая пятки валяных пимов, потекли шипучие снежные змеи. Насылает бес с настуженных равнин своих шишей. И бурые, с сизыми проточинами и скверными язвами ступни юрода враз погребло под колючей поползухой; и верижные цепи жалобно проскулили, словно бы подгуживали патриаршьему колоколу, сзывавшему на обедню…
И тут их разыскал подьячий Андрей Грамотин: де, государь велел поставить прощеного протопопа к руке. Государь был в Успенской церкви. И он ждал Аввакума? Значит, никакие хулы и ябеды не ожесточили сердчишко свет-царя и в нем по-прежнему сыскалось место и для неуступчивого протопопа. Двенадцать лет пропадал Аввакум в Сибирях, уж и Москва-то, почитай, выкинула его из своей памяти; но во всяком месте, по градам и весям, погостам и выселкам – везде он проповедовал истинную веру, обличал никонианскую ересь. И царю доносили о том наводчики и наветчики, подпазушные псы, и он вот миловал изгнанника, захотел видеть пред свои очи; значит, и царь опамятовался, склонился назад и отступил от греха…
Алексей Михайлович стоял возле государевой сени, окруженный боярами. Шла обедня, но неотложные дела требовали спешки, и сам мерный медоточивый чин службы, густой запах елея, благовонные дымки, выпархивающие из кадильниц, не затмевали серьезного разговора, но лишь создавали каждому государеву слову особый окрас и весомость. Государь показался Аввакуму обрюзгшим и сильно усталым; в обычно теплых, влажноватых глазах остоялась горючая тоска, и приотекшие веки как бы прищипнули, обрезали глаза, они уже не согревали широкого, одутловатого лица. Как батюшка-покойник видом-то; и тот, бывалоче, рано стал уставать и слег в постельку, сердешный, ноги налились, будто колоды, и дурная вода утомила черева. Господи, дай свет-Михайловичу доброго здравия! Аввакум, искренне любя государя, сронил крохотную слезу и, чтобы царь не заметил, порывисто склонился к протянутой руке, поцеловал ее, мягкую, влажную, пахнущую французскими водками.
«Здорово ли ты, протопоп, живешь? – весело поинтересовался государь. – Не чаял и свидеться. Эко загулял, молитвенник. Уехал, видишь ли, от меня. Да вот еще Бог дозволил свидеться».
«Молитвами святых отец наших пока жив, грешник. Дай, Господи, и тебе, царь-государь, здоровья на многа лета».
Царь вздохнул, по-стариковски пожевал губами, добавил суховато, раздумчиво, глядя куда-то поверх боярских голов: «С миром ли пришел? Много ведаешь и старый чин почитаешь. Так помоги мне, доведи церковный чин до правды и истины. Потрудися с толком. Да не мути и не мудрствуй больше. Слышь меня? Где врагов-то сыскал? Нету врагов-то, нету. И не придумывать чтоб, заполошник. Иль я тебе враг?»
Алексей Михайлович побагровел скулами, у края бороды щеки остались мучнисто-белыми. Бояре сомкнулись и собольими опашнями, как толстым непроницаемым запоном, отгородили Аввакума от государя. Но протопоп и без того был счастлив. Он осторонился и стал усердно молиться переполненной душою. И вдруг больно ужалило протопопа в самое сердце, всполошился он, заозирался, в колыбающемся свете собора отыскивая ответа. И тут укорили со стороны неведомым гласом: «Аль по толиких бедах и напастях соединяешься с врази своими? Да пусть топором растешут, но блюдися, стой на своем».
Аввакум опомнился, расталкивая плечом богомольников, ринулся прочь из собора. В притворе настиг боярин Салтыков, протянул кошель с деньгами: «Прими, Христовый страдалец, да молися за меня, грешного». Боярин прослезился, смута раздирала его душу наполы, но он не решился покинуть службы, навлечь на себя государева гнева и, потоптавшись у двери, вернулся к царской сени. Мир суетный, в грехах погрязший, пересилил пока страсти по Господе, когда не страшно за истину и на плаху возлечь.
Феодор Мезенец стоял у паперти по колена в снегах и плевался. Завидев протопопа, он погрозил ключкой и поспешил прочь. До самой усадьбы боярони Морозовой страдальцы за веру шли молчком.
Заметили верные царевы подговорщики, как бежал Аввакум из церкви, и тут же донесли Алексею Михайловичу. И стал государь поманивать Аввакума, улещать подачами, с Симеонова дни велел на Печатный двор посадить на справку книг. Да через окольничего Родиона Стрешнева прислал милостыни от себя десять рублев и от царицы десять. И тут потешил Аввакум дворцовый чин; де, царь от Бога учинен… И тогда от Лукьяна, царева духовника, получил десять же рублев. И старый друг Федор Михайлович Ртищев, с коим раньше почасту ратился о вере, но был близок по чувствам, дал шестьдесят рублев.
Да Родион Стрешнев и Прокопий Елизаров благодетельствовали десятью же рублями. Все глядят, все добры, всякий боярин к себе в гости зазывает. Такожде и власти пестрые и черные корм везут да тащат, полную клеть наволокли протопопу. И размягченная душа Аввакума вдруг возжелала прелестей, увидела благодеяния как справедливую плату за прошлые страсти, и жизнь показалась воистину праведной и тихомирной. Ах, кабы только в церкву никонианову не тащило духовенство за браду и волосы, чтоб осенился отступник, прощенный государем, новым крестом. Но как богомерзкий притвор переступить, от коего за тыщу поприщ несет блудом? и как себя-то переменить? это что, с себя живого содрать кожу и развесить на сушила, а из платяного чулана напялить новую? Ведь как вспомянешь минувшее, с чем на свет очи раскрыл, чему поклонялся до середних лет, так сразу и затошнит от новин до изжоги, и невольно воскликнешь: Господи, иль я с ума сошел, иль бес помраченья овладел православными, взлез на покорливый загорбок и давай погонять прямо в ад! Разве можно чураться собственной матери, из чрева которой на свет Божий выломился? Нет-нет, – воскликнете вы. Но разве можно пыщиться на Божию церкву, что нам небесная мати, и желать новой?