Кто этот человек? По обличью — крестьянин, а на деле, может, боярский шпиг?[38] И Егорка, отвернувшись от костра, чтобы скрыть краску смущения, пробормотал:
— Из посадских мы…
— Жалко, — сказал Акинфий, — не придется Илью порадовать.
«Шпиг! — с ужасом подумал Егорка. — Про Илью знает!..»
Он с трепетом ожидал, что страшный незнакомец будет допрашивать его и дальше, но тот встал, потянулся.
— Никак, светать начинает, — сказал он. — Пойду в город. Я ведь с товаром. — Акинфий вынул из сумки шкурку черно-бурой лисицы, встряхнул ее. — Вот какую красотку удалось зимой добыть. Думаю, у знакомого купца порохом и прочим припасом разжиться.
— Воровским обычаем ходишь, — буркнул Гришуха.
Акинфий необидчиво ответил:
— Поневоле приходится. Ночью улицы рогатками перегорожены, а об эту пору подгородные крестьяне в Москву на торг спешат, стало, и нашему брату, страннику, с ними сподручно пробираться. Спаси вас бог, детки, за хлеб, за соль!
Акинфий в пояс поклонился ребятам и зашагал прочь легким пружинистым шагом. Егорка остался в мучительном раздумье. Кто же это все-таки был? Сыщик или друг брата Ильи? Мальчику хотелось догнать Акинфия, откровенно поговорить с ним, но коренастая фигура мужика уже растаяла в предутреннем сумраке.
Заря разгоралась. Первыми из темноты выступили ближние слободские домики, покосившиеся, с соломенными крышами, со слепыми оконцами, затянутыми бычьими пузырями.[39]
И вот уже обрисовались в небе купола церквей, завершенные тонкими, чуть видными в рассветном сумраке крестами. На куполах, на крестах шевелились крохотные черные пятнышки: стаи галок пробуждались от сна.
Дальше поднимался Кремль с кружевными очертаниями стен, с круглыми и четырехугольными башнями, с причудливыми громадами дворцов и соборов, с Иваном Великим, который величаво возносился в небо, точно охраняя сонный город.
Лениво перекликнувшись друг с другом, в последний раз подали голос ночные сторожа.
Далеко слышный в утренней тишине, протрубил рожок пастуха.
Москва просыпалась.
Ребята ехали неспешной рысцой по московским улицам.
Когда строилась Москва, всякий выбирал место, где ему больше нравилось: иной перегораживал поперек улицу, прихватывая ее к своему владению. Прохожие, упершись в тупик, лезли через забор, если во дворе не было злых собак.
Узкие улицы причудливо извивались. Редкая из них была вымощена бревнами или досками. При езде по такой «мостовой» в боярской ли карете или в крестьянской телеге тряска была невыносимой. В сухую погоду в воздухе носились тучи пыли, а после дождей улицы покрывала невылазная грязь.
Строения обычно возводились посреди двора, подальше от «лихого глаза», а улица тянулась посреди потемневших заборов и частоколов.
Под заборами валялись худые щетинистые свиньи, в кучах навоза рылись куры, собаки собирались стаями, опасными в ночное время…
С товарищами Егорка и Ванюшка распростились на Маросейке. Здесь они жили в дальнем конце Горшечного переулка, в приходе Спаса на Глинищах.
У Марковых своего коня не было: Егорка ездил в ночное просто за компанию. Паренек слез с тютинской лошади и вскочил позади Ванюшки на спину ракитинского коня.
— В войну сегодня будем играть? — озабоченно спросил Ванюшка.
— Беспременно будем.
— Егорка, а Егорка! Я, как поем, к тебе приду.
— Приходи…
Дворы Марковых и Ракитиных стояли рядом. У Ракитиных дом был поприглядистее: чувствовалась заботливая мужская рука.
Вдова Аграфена Маркова владела убогим домиком с соломенной крышей; на дворе стояли амбарушка да крохотная банька, бродили куры, паслась коза. Немудреное было владение, но и за то Марковы денно и нощно благодарили бога.
После кровавой расправы над бунтовщиками 1698 года были распущены все московские стрелецкие полки, даже и те, которые не приняли участия в восстании — им тоже больше не было веры. В июне 1699 года московских стрельцов вместе с семьями разослали по другим городам, дав разрешение приписаться в посадские люди.[40]
Земельные участки, дворы, а также торговые лавки зажиточных стрельцов были отобраны и отданы желающим на оброк.[41]
Так стрелецкое войско прекратило свое существование в Москве, хотя в других местах, преимущественно на окраинах, стрельцы продолжали службу. Преображенский, Семеновский и другие немногочисленные полки «солдатского строя» еще не могли составить армию.
У Аграфены Марковой тоже отобрали двор и предписали семье выселиться в Тулу. Вдова ахнула и повалилась в ноги подьячему, принесшему мрачную весть. Но напрасно она ссылалась на службу мужа, погибшего в крымском походе. Подьячий тупо твердил:
— Муж — одно, а сын — другое. Твой Илья бунтовал, а потом от расправы утек…
Положение казалось безвыходным, для выезда сроку дан был всего один месяц, и тут принялась хлопотать энергичная Ульяна.
У Спаса на Глинищах проживал ее земляк, старый Опанас Шумейко. Он как раз собирался уезжать на Украину, доживать век на Полтавщине, и согласился дешево продать свой домишко Марковым. Оставалось добиться разрешения приписаться к посаду и переехать из Стрелецкой слободы на Маросейку.
Подьячий, получив полдюжины рушников,[42] чудесно расшитых Аграфеной, вдруг вспомнил о заслугах Константина Маркова и все обладил.
Маленьких сбережений Ульяны, сделанных на черный день, хватило расплатиться с дедом Опанасом, и Марковы перебрались на новое жительство. Здесь они нашли то, чего не купишь за деньги, — доброго соседа. Сапожник Семен Ракитин принял в сиротской семье самое живое участие и помог ей обжиться на незнакомом месте. А Егорка Марков и Ванюшка Ракитин подружились так, что водой не разольешь.
Было еще очень рано, когда Егорка вернулся из ночного, но мать и бабушка уже встали. Ульяна сидела за прялкой, круглолицая русоволосая Аграфена возилась у печки.
На скрип двери Аграфена радостно обернулась.
— Пришел, мой голубчик? Не обидели в ночном лихие люди?
— Ой, мамка, — взволнованно заговорил Егорка, — что было! Подсел к нашему костру какой-то дядька и давай выспрашивать, как меня зовут, и какого я роду…
Мать и бабка ахнули.
— Святители-угодники московские! И для чего же это ему занадобилось?
— Кто его знает!
— И что ты сказал? — строго спросила Ульяна Андреевна.
— Как ты наказывала… Посадским назвался.
Бабка облегченно вздохнула.
— Испужался небось? — озабоченно молвила мать.
— Испужаешься!.. Он еще потом говорит: «Жалко, говорит, что не стрелецкий ты сын, не придется, говорит, дружка Илью порадовать…»
Аграфену так и кольнуло в сердце.
— Ох, что ж ты наделал, болезный мой! Может, это и вправду Илюшин дружок был и мог поведать, где сыночек мой бесталанную головушку приклонил.
— Ну, развесила уши! — сурово перебила старуха. — Илюшин дружок! Верь больше, они всякого наплетут, абы мальца обмануть.
Объяснение свекрови не утешило Аграфену. Наступила тоскливая тишина. Мать вспомнила Илью, ей казалось: вот распахнется дверь, и он войдет, высокий, сильный.
Все, вздыхая, сели за стол. Ульяна Андреевна достала из печи щи, разрезала каравай хлеба. Ели чинно, опуская в чашку деревянные ложки в очередь, друг за другом.
В горницу ворвался запыхавшийся Ванюшка Ракитин:
— Егорка! Али еще не поел?
Старуха удивилась:
— Эк, родной, соскучился! Давно не видались?
— Ой, бабушка Ульяна, надо арбалеты[43] готовить, войско собирать! Кирюшка-попович уж своих учит в Березовом овраге!
Егорка бросил ложку, рванулся из-за стола. Бабушка едва успела ухватить его за холщовую рубаху:
— Куда ты, дурной? Доешь хоть шти-то! Да еще каша будет!
— Наелся, бабушка, не хочу!
Ульяна напустилась на Ванюшку:
— Ух ты, греховодник! Поесть парнишке не дал!
Ванюшка на всякий случай отступил к двери:
— Пойдешь, Егорка, аль нет?
— Я… не знаю… Как мамка… Мамка, можно?
— Иди ужо, баловник! Да смотри, чтоб не застрелили на войне…
Егорка, не дослушав, выбежал из избы.
Семен Ракитин сидел на низенькой табуретке и держал в коленях сапог. Вытаскивая изо рта деревянные гвоздики-колочки, он неуловимо быстрыми движениями вколачивал их в заранее наколотые дырки.
Черные с проседью волосы Ракитина были схвачены ремешком, чтобы не лезли в глаза. Широкое лицо носило следы оспы, от которой в детстве Семен чуть не умер. Бороду Ракитин брил, хоть и бранили его за это соседские старики и старухи.
Ракитин отвечал им:
— Зачем пустые разговоры? Не хочу с царем ссоры! Борода не кормит, не греет, от нее подбородок преет! Бороду носить — в казну денежки платить!