Такое прикрепление было признано благодетельным и, по опыту веков, вполне соответствующим будущим видам России. Если когда-нибудь и было в комитете какое-нибудь разномыслие, теперь оно сменилось полным единением. Настроение господ членов комитета заметно поднялось.
И тут беспокойный старец, известный своей страстью к прениям, опять нарушил мирное течение дел. Все было решено, когда он с усилием приподнялся, чтобы произнести свою последнюю в комитете речь.
– Ваше сиятельство! – отнесся он к председателю. – Предрешая государственное дело, говорю, важнейшего… э… э… значения, позволю себе спросить: переход крепостных крестьян в счастливое состояние… э… э… обязанных как будет осуществлен? Не вижу надобности в понуждении благородного дворянства там, где добрая воля господина была, есть и пребудет, говорю, единственным залогом общего благополучия. О сем надлежит… э… э… прямо сказать современникам и потомству.
Председательствующий слушал безучастно. Прозорливый оратор ломился в открытые двери.
– Напомню вам, ваше высокопревосходительство, – сказал председатель, выждав конца речи, – твердо выраженную волю его величества: государю императору благоугодно, чтобы собственное желание помещиков было принято единственным основанием всех предположенных преобразований.
– Так о чем же я и говорю?! – воскликнул старец, победоносно оглядев собрание.
Вскоре заседание было закрыто. Председательствующий, как всегда, торопился во дворец.
Император сочувственно выслушал очередной доклад о трудах комитета. Благосклонно кивая головой, он вспоминал о напрасных опасениях верного слуги – графа Бенкендорфа. Решительно все подводные камни были обнаружены и благополучно обойдены.
Оставалось придать предположениям Секретного комитета должную форму и обсудить проект закона в Государственном Совете. При всем доверии к комитету император сам читал все заготовленные для Государственного Совета бумаги: как бы где-нибудь, хоть меж строк, не отразилась вредоносная идея освобождения крепостных…
В эти хлопотливые дни среди многих других текущих дел на окончательное решение его величества поступило судное дело за № 199 – «о предании военному суду отставного майора Мартынова, корнета Глебова и титулярного советника князя Васильчикова за произведенную первым с поручиком Лермонтовым дуэль, от чего Лермонтов помер».
По делу был представлен доклад генерал-аудиториата и необходимые выписки. О снисхождении к осужденному Мартынову ходатайствовали все власти – и кавказские и петербургские. Не доверяя никому, император перечитал показания осужденного. Потом встал из-за стола. Шагая по кабинету, привычно глянул в зеркало и произнес вслух:
– Суд божий совершился!
Земной власти остается лишь покорно склонить голову перед волей провидения.
Николай Павлович еще раз прошелся по кабинету и снова остановился перед зеркалом. Зеркало отразило величественные черты лица, полные христианского смирения. При надобности император повторит вырвавшиеся в минуту размышления благочестивые слова о неисповедимых путях небесного правосудия.
Николай Павлович продолжал ходить по кабинету и, сам того не замечая, ходил все быстрее и быстрее. В холодных, выпуклых глазах загорался гнев. Все власти ходатайствуют о смягчении участи верноподданного майора Мартынова, а он, самодержец всероссийский, не властен гласно явить ему милость и благоволение! Сколько раз он испытывал унизительное чувство собственного бессилия перед неведомыми силами, противостоящими ему, помазаннику божьему! Эти неведомые силы встретили его в памятный день восшествия на престол, они грозно напомнили о себе в дни после гибели вольнодумца Пушкина, они проявляются в каждом бунте в самой захудалой усадьбе, об их существовании говорится в каждом «обозрении» графа Бенкендорфа. Они, как проклятие, преследуют императора через годы, дни и ночи.
На письменном столе лежало судное дело, ожидающее высочайшей резолюции. Император все еще искал такого решения, которое, будучи облечено в приличную форму наказания, свидетельствовало бы о благоволении к подсудимому. Это благоволение, безусловно, заслужил человек, который, не дрогнув, выступил против враждебных сил, сеющих крамолу.
Но пора было перейти от размышлений к делу.
Николай Павлович взял перо и начертал: «Майора Мартынова посадить в крепость на гауптвахту на три месяца и предать церковному покаянию».
Три месяца гауптвахты Мартынову – это была подачка духу времени, с которым не могли справиться ни сам император, ни Бенкендорф, ни благонамеренные журналы, ни воинские команды, марширующие походным порядком по помещичьим усадьбам, ни картуз капитана-исправника, мнимое всемогущество которого разоблачил в какой-то поэме какой-то досужий сочинитель.
Три месяца гауптвахты убийце! Это была единственная по своей мягкости резолюция, которая когда-либо налагалась по дуэльному делу. Она являла прямое монаршее благоволение, адресованное майору Мартынову. Имя его прозвучало наконец в Зимнем дворце.
Николай Павлович перечитал только что написанную резолюцию. Наложив на Мартынова церковное покаяние, царь земной передавал дело царю небесному. Всевышний судил поручика Лермонтова. Он не осудит майора Мартынова. Высочайшая резолюция, обращенная к господу богу, в то же время давала ясное указание, как надо толковать судное дело № 199 на грешной земле.
Теперь можно было оказать милость и убитому поручику Лермонтову. Бабка его Елизавета Алексеевна Арсеньева хлопотала о разрешении перевезти прах внука из Пятигорска в родные Тарханы. Старуха сохранила единственную надежду: если добьется разрешения, то, может быть, и ей самой приведется лечь навечно рядом с беспокойным Мишенькой. Тогда никто более их не разлучит.
Ходатайство пошло к императору. Император, осведомившись о нахождении Тархан в дальней Пензенской губернии, не колеблясь разрешил: счастливого пути, поручик Лермонтов!
Это была единственная слезница Елизаветы Алексеевны, по которой она получила в хлопотах за внука полное и безоговорочное удовлетворение.
По зимнему пути, в январские вьюги из Тархан в Пятигорск выехали верные люди Елизаветы Алексеевны. Бабушка томилась, ожидая последней встречи с внуком. В фамильном склепе готовили могилу. Но далек был путь Михаилу Юрьевичу в Тарханы, через всю Россию.
Елизавета Алексеевна ждала и томилась, а плакать больше не могла: не было слез. Над старческими глазами плотно опустились и не поднимались омертвевшие веки. Да и то сказать – незачем было глядеть старухе на опустевший мир.
В Петербурге, в «Отечественных записках», должен был явиться «Демон». Сам Виссарион Белинский поддался несбыточной надежде: может быть, недоглядит и как-нибудь пропустит цензура?
Цензура начисто перечеркнула всю поэму. Да и как явиться к людям мятежнику-разрушителю в царстве императора Николая Павловича и графа Бенкендорфа,
Где преступленья лишь да казни,
Где страсти мелкой только жить…
Когда в типографии рассыпали уже сверстанные строки лермонтовской поэмы, Белинского не было в столице. Сбылось давнее желание Виссариона Григорьевича побывать в Москве, глянуть собственными глазами в далекое прошлое.
А Москва встретила гостя еще одной литературной новостью – здешняя цензура запретила поэму Гоголя «Мертвые души».
– Вот она, ваша московская дурь! – воскликнул, весь побледнев, Белинский.
Разговор происходил на квартире у старого приятеля Василия Петровича Боткина. Василий Петрович по-прежнему жил в уединенном переулке, выходившем на Маросейку. В этой самой квартире развертывались когда-то словесные ристалища Белинского с Михаилом Бакуниным. Далеко за границей действует ныне московский гегельянец. В жилище Боткина царит нерушимая тишина.
Василий Петрович по-прежнему ведет миллионные дела знаменитой чайной фирмы «Боткин и сыновья». Днем он сидит в амбаре, куда стекаются купцы-покупатели; просвещенный коммерсант и сам разъезжает по ярмаркам, а досуг с охотой отдает размышлениям об изящных искусствах.
Только бы начать петербургскому гостю былые споры с радушным хозяином, но известие о судьбе «Мертвых душ» вторглось, как ураган, в тихую боткинскую квартиру.
Виссарион Белинский ни о чем другом говорить не мог. Еще страшнее было смотреть на него, когда он безмолвно ходил по комнате. Казалось, что впавшие его глаза могут испепелить яростью весь мир чиновных холопов, ополчившихся против Гоголя.
Виссарион Григорьевич ходил долго, а отдышавшись после припадка кашля, отрывисто бросал короткие слова:
– Здесь у вас все Шевыревы!
Василий Петрович привычно щурился и пожимал плечами. Он уже не раз пытался объяснить дорогому гостю свои мысли. Он вовсе не разделяет крайностей, в которые впадает профессор Шевырев. Однако с своей стороны Василий Петрович полагал, что наслаждение дает только то высокое искусство, которое не унижается до жалких интересов минуты и не приносит святых идеалов вечного в жертву преходящим заботам современности.