– Иначе, господа, – заключил оратор, – будет словесность, которую поставляют проворные барышники на Макарьевскую ярмарку вместе с кожевенным или скобяным товаром.
Критика «Отечественных записок» слушали, не скрывая ни интереса, ни опаски. А он, косясь на Боткина, поднимал бокал, к которому до сих пор не прикасался.
– Пусть же прозвучит в нашей словесности или вопль страдания, или дифирамб восторга. Прочь равнодушное, холодное, хотя бы и верное изображение жизни! Пусть останутся такие протоколы незавидною долею приказных дьяков. Именем общества и во имя общества утвердит свой приговор истинный художник!
За этими речами и застал Белинского в Москве новый, 1842-й год.
– Я пригласил вас с тем, чтобы сообщить… преприятнейшее известие.
Михаил Семенович Щепкин сросся с ролью городничего из «Ревизора» до того, что варьировал гоголевский текст применительно к любой житейской надобности.
– Извольте, Виссарион Григорьевич, угадать, о чем пойдет речь? Да нет, все равно, батенька, не отгадаете.
Щепкин огляделся. В его доме постоянно толклись люди. Сюда охотно ездили и почтенные почитатели знаменитого актера и молодежь, дружившая с детьми Михаила Семеновича.
За чайным столом стоял такой шум, что можно было вести, не боясь, самый секретный разговор.
Но таинственное известие, которое должен был сообщить гостю хозяин дома, было так важно, что Щепкин еще раз оглянулся и еще больше понизил голос:
– Видел я Гоголя…
– Каков он? – быстро спросил Белинский.
– Совершенно удручен. Зарезала, без ножа зарезала его цензура. Однако же как Николай Васильевич ни удручен, много о вас расспрашивал и поручил передать вам совершенно доверительно, что имеет намерение быть у вас самолично.
Белинский не верил собственным ушам.
– Вот обрадовали, Михаил Семенович!
– Но, – продолжал Щепкин, – прибудет к вам поименованное лицо не иначе, как под строжайшей тайной. Инкогнито! – Щепкин поднял палец и подмигнул. – Инкогнито, – повторил он, снова входя в любимую роль городничего.
– Только бы пришел Николай Васильевич! – Белинский весь просветлел. – Для такого случая я спроважу Боткина из дому под любым предлогом.
– Всенепременно! В соблюдении полной тайны обязан я взять с вас слово и лишь после того объявить вам предположенный день и час посещения. Рад видеться с вами Николай Васильевич, но опасается, как бы не дознались об этом его ревнивые опекуны. Ни Погодин, ни Шевырев, прямо сказать, глаз с него не спускают…
Но перехитрил своих стражей пленник Новодевичьего поля. В назначенное время он был на Маросейке.
– Вот и привел бог свидеться, Виссарион Григорьевич, – приветливо сказал Гоголь, идя за Белинским в гостиную. Он присмотрелся и прислушался, проверяя, соблюдены ли условия встречи. – Вы, наверное, догадываетесь, по какому делу я решился вас потревожить?
– «Мертвые души»?
– Угадали.
Гоголь казался очень усталым, около губ его лежала скорбная складка. Он говорил тихо, надломленным голосом:
– Когда-то мне самому казалось, что встречу немалые препятствия для моей поэмы. А потом, представьте, самомнение одолело: сам черт, мол, мне не брат! А мне, по гордыне моей, в цензурном комитете как нельзя лучше объяснили…
Гоголь сидел, сутулясь, опустив голову, и вдруг поднял печальные глаза на собеседника. Глаза были действительно печальны, но где-то в глубине зажглась привычная лукавинка.
– Сидел я в комитете, – продолжал он, – и передо мной – не поверите – разыгрались, как по-писаному, те самые сцены, которые я предвидел в своем воображении. Помнится, даже изображал когда-то и вот сам себе напророчил… Мне с укоризною говорили в комитете и о бессмертии души и о прочих истинах христианской веры… Не может, мол, быть мертвых душ и прочее, и прочее… – Николай Васильевич помолчал, отдаваясь воспоминаниям. – Да что проку рассказывать, – закончил он с душевной болью, – наложили полный запрет.
– Печальная новость, Николай Васильевич, но в ней нет неожиданности, – сказал Белинский.
Гоголь покосился. Должно быть, собеседник не сказал ничего нового и для него самого.
– Однако же, – снова стал он жаловаться, – меня оставляют без куска хлеба!
– Россию лишают хлеба насущного! – с горячностью перебил Белинский. – Если не ждать выхода в свет вашей поэмы, можно с ума сойти от мысли, что русская словесность обречена существовать иждивением Кукольника, Загоскина и им подобных.
– Хорошо Загоскину! – совершенно серьезно, с завистью воскликнул Гоголь. – Что ни измыслит – перед ним цензура ворота настежь. А передо мной те же ворота мигом превращаются в игольное ушко. Ведь нашелся же в здешнем комитете и такой дока: «В вашем сочинении, говорит, если бы и ничего не было, а стояло бы только одно слово «ревизская душа», уж и этого нельзя позволить: это значит – против крепостного права!» Прошу покорно! – заключил Николай Васильевич будто в совершенном недоумении.
– Нечего сказать, прозорливый ум! – откликнулся Белинский.
– Да сделайте милость, скажите: где, в чем и какой закон я преступил?
В ожидании ответа Гоголь сосредоточенно посмотрел на собеседника: вот, мол, сейчас и заверит его Виссарион Белинский, что нет на свете более благонамеренных сочинений, чем сочинения Николая Гоголя… Увы! Ничего подобного не услышал автор «Мертвых душ».
– Вы одни у нас теперь, Николай Васильевич, – с сердечной теплотой начал Белинский. – На вас обращены взоры всех честных людей. Верю свято, что не напрасны эти надежды, хотя не знаю ни строки из вашей поэмы, а все, что слышу о ней, для меня еще смутно.
– Никто не хочет меня понять! – решительно, словно забыв о гонении цензуры, воскликнул Гоголь. – Читал я недавно здешним ценителям и опять вижу – напрасно читал. Говорят о мелочах, о вздорах, а в похвалах мне стараются скрыть великое свое смущение. Или впрямь становятся люди глухи, когда правда не по них?
– А в чем же заключается правда «Мертвых душ»? – в упор спросил Белинский. – Не лучше ли всех разглядел ее тот дока из цензурного комитета, о котором вы только что рассказывали?
– Узнаете, когда сами прочтете, – уклонился от прямого ответа Гоголь. – Жду, когда познакомятся с поэмой не только докучливые друзья, но многие неведомые мне соотечественники. Вот тогда во множестве мнений раскроется правда, если господь судил мне ее сказать. Жду этого часа с трепетом. – Внутренняя тревога отразилась на лице писателя. – Несу на суд и на пользу людям мой труд семи лет самоотвержения и отчуждения от мира – и что же? Ничтожные люди, облеченные властью вязать и решить, становятся на моем пути…
– Неужто же господин Погодин или Шевырев, пользующиеся влиянием у начальства, не могут воздействовать на цензурный комитет? – спросил, решившись, Белинский.
– Да какие же они ходатаи за меня! – отвечал Гоголь, невесело улыбнувшись. – У них и до сих пор нет мнения о поэме. Коли хвалят, то однобоко. Хвалят, а все на свою колокольню крестятся… Кстати, Виссарион Григорьевич, что вы-то думаете о москвичах? Подозреваю, что и в колких статьях еще не все удается вам сказать.
– Извольте, Николай Васильевич, вам скажу. Не о москвичах, конечно, потому что нет возможности объять все разнообразие здешних мнений. Скажу о тех, кого у нас в Петербурге называют москвитянами. Они очень плохо знают Россию и еще оскорбительнее думают о русских.
– А кто же знает-то Россию? – откликнулся Гоголь.
– Если не знают, то по крайней мере стараются узнать. Но есть люди, сознательно бегущие от знания. За красоту они выдают расписной пряник, а за правду жизни – псевдонародные сцены, малеванные для завлечения простаков… А более всего боятся они пытливой мысли и ненавидят движение жизни.
– Ненавидят? – с любопытством переспросил Гоголь. – Не вдаюсь в спор с вами, но спрошу: могут ли ненавидеть те, кто так велеречив в любви? Что греха таить, здесь, в Белокаменной, если встретятся, то целуются и обнимаются так, что кости трещат. Есть, конечно, и такие, что, надев кафтан или запустив бороду, воображают, что постигли русский дух…
Белинский с интересом слушал. Все видит Николай Васильевич, а сам продолжает жить на Новодевичьем поле.
– И все выходит у них как на театре, – продолжал Гоголь. – Шумят, как плохие актеры, чтобы восполнить шумихой недостаток чувств. Такая любовь может быть действительно в тягость, но кому же страшна кичливая ненависть?
Гоголь приостановился, будто ждал, что тотчас согласится с ним Виссарион Белинский. Но сурово отвечал непримиримый человек.
– Мы с вами не дети, Николай Васильевич! Ненависть их не знает пощады. Все живое в России обречено ими истреблению. Сошлюсь для примера на судьбу вашей поэмы. Московские цензоры…
– Суди их судья всевышний, – поспешно перебил Гоголь, словно уклоняясь от продолжения разговора.