Василий Петрович привычно щурился и пожимал плечами. Он уже не раз пытался объяснить дорогому гостю свои мысли. Он вовсе не разделяет крайностей, в которые впадает профессор Шевырев. Однако с своей стороны Василий Петрович полагал, что наслаждение дает только то высокое искусство, которое не унижается до жалких интересов минуты и не приносит святых идеалов вечного в жертву преходящим заботам современности.
– Старая песенка! – откликнулся Белинский, против обыкновения уклонившись от спора.
Мысли его были заняты Гоголем. Гоголь, вернувшись из Италии, уже несколько месяцев жил в Москве. Николай Васильевич давно прочел счастливцам весь первый том «Мертвых душ». Счастливцами оказались профессор Погодин и Аксаковы – отец и восторженный Константин.
Уединившись в мезонине погодинского дома, Гоголь продолжал совершенствовать свое создание изо дня в день, из строки в строку. Когда же писатель изнемогал от мерзости беспощадно изобличенного им мира мертвых душ, тогда брался за «Тараса Бульбу», словно бежал из смердящего склепа на живительный простор.
В поэме суетился Павел Иванович Чичиков, помещики-существователи, кувшинные рыла всех рангов, и сам автор содрогался, соприкоснувшись с ними… Но едва раскрывал повесть о Тарасе Бульбе, с жадностью ловил он могучий голос старого казака и, глядя в будущее, заново писал: «Да разве найдутся на свете такие огни, муки и такая сила, которая бы пересилила русскую силу!»
А пока автору «Мертвых душ» пришлось взять запрещенную рукопись из цензурного комитета.
Виссарион Белинский искал встречи с Гоголем. Гоголь нигде не бывал. Даже в доме у актера Щепкина, где все дышало трепетной любовью к автору «Ревизора», Николай Васильевич не появлялся.
Можно было бы искать встречи с ним у Аксаковых, но прежние отношения Белинского с домом, славившимся хлебосольством, сменились почти открытой враждой. Двери аксаковского особняка, никогда не закрывавшиеся для гостей, были наглухо закрыты для петербургского критика, противостоящего каждой мысли, каждому слову москвитян. Да и не от Аксаковых можно узнать правду о «Мертвых душах».
Гоголь жил на Новодевичьем поле у Погодина, словно в затворе. Идти туда, в главное логово противников, было невозможно. Казалось, воинствующие москвитяне стоят стеной вокруг творца «Мертвых душ».
Не знал Виссарион Белинский, что Гоголь, живя у Погодина, терял последнее терпение. Михаил Петрович Погодин, не веря в добровольный переход пленника в стан исповедующих московскую веру, перешел к открытому вымогательству. Для того чтобы вырвать хоть что-нибудь для «Москвитянина», в ход пошли угрозы, напоминания о денежных долгах. Эти «дружеские» напоминания ставили Гоголя в очень затруднительное положение. Все достояние писателя заключалось в запрещенных цензурой «Мертвых душах».
В свет выходили разные книги: профессор Сенковский, например, сочинил роман «Идеальная красавица»; любители таинственного могли читать «Два призрака»; Нестор Кукольник угощал терпеливую публику «Альдом и Альдоной»; Загоскин стал выпускать не только исторические, но и нравоучительные романы; «Кузьма Петрович Мирошев» должен был убедить людей в том, что жизнь на Руси была хороша только тогда, когда «не благоговели перед наукою, как перед святынею, и не поклонялись искусству, как божеству…».
Читатель получал верный рецепт для счастливого будущего: стоило только раз навсегда покончить с науками и с искусством, но, разумеется, лишь с тем тлетворным для души искусством, против которого неустанно ратовал Михаил Николаевич. Книги самого Загоскина относились к тому изящному, чистому и высокому жанру, который не унижает себя вмешательством в земные дела.
И в Петербурге и в Москве выходили разные книги. Только «Демону» не нашлось места в петербургском журнале; точно так же, как московская цензура в ужасе шарахнулась от «Мертвых душ».
Усталый после блужданий по Москве, Виссарион Белинский возвращался на Маросейку. Боткин, покончив с дневными торговыми заботами, радушно встречал дорогого гостя.
Жилище любителя поэзии, живописи и музыки было обставлено с тонким вкусом. Василий Петрович далеко шагнул от ветхозаветного купеческого уклада жизни. Пожалуй, и голос беспокойного Виссариона звучал слишком резко в комнатах московского эстета. А неуемный гость, едва отдышавшись, возобновлял спор, ставший в последнее время коренным:
– Какие же современные вопросы, Боткин, могут, по-твоему, унизить искусство? Если под современностью понимать биржу и алчность биржевиков или гнусности правительства, если обречь искусство угодничеству перед властью или перед благоденствующими господами жизни – тогда, конечно, унизится искусство.
– Помилуй! Кто об этом говорит?.. – возразил нехотя Боткин.
– Если и не говорят, то именно к этому стремятся! – перебил Белинский. – Иное дело, когда искусство будет служить не выгоде сословий, но справедливым интересам общества. Тогда воплотятся в искусстве мысль века, скорби и радости его и будет главенствовать честная дума о будущих путях человечества. Вот где, Боткин, благодатная почва. На ней, и только на ней, будет пышно цвести искусство, служа людям, а не забавляя праздных…
Со свойственной ему откровенностью петербургский гость коснулся будущих условий жизни общества:
– Революция и социальность, Боткин, – вот единственный спасительный путь!
Виссарион Григорьевич делился самыми заветными думами с человеком, с которым тесно связывали его годы, когда-то прожитые в Москве. А чтобы не оставалось никакой неясности у Василия Петровича, Белинский возвращался к мысли, которая стала для него самой важной:
– Новое, Боткин, утвердится на земле не через сладенькие или восторженные фразы, а обоюдоострым мечом слова и дела!
Делом, которое имел в виду Белинский, была революция, способная перестроить мир богатства и бедности в человеческое общество, существующее на разумных и справедливых началах. Слово должно служить той же цели.
Сидя в отцовском амбаре, Василий Петрович Боткин часто возвращался мыслью к этим разговорам. Не узнать прежнего Виссариона. Будущее самого Белинского казалось тревожным и неясным. Во всяком случае, Василий Петрович не видел в этом будущем ни единомыслия, ни взаимопонимания.
А Виссарион Григорьевич опять бродил по Москве. Он любил ее всей душой и потому еще пламеннее ненавидел кликуш, которые прикрывали именем Москвы холопское убожество собственной мысли.
Москва имела один журнал – и тот был «Москвитянин». Издатели в самом деле верили, что говорят от имени Москвы, и почитали свой журнал евангелием для всей России. Правда, «Москвитянин» плохо расходился. Среди подписчиков, живших вне Москвы, числились преимущественно какие-то забытые тени далекого прошлого. Они напоминали о себе, когда слали в редакцию «Москвитянина» сочувственные письма, витиевато писанные русско-славянским слогом, рукой, дрожащей не то от старости, не то от ненависти к новым людям. Столпы «Москвитянина» верили, что подписчики вот-вот хлынут к ним целыми толпами. Пока что они говорили от имени России, хотя многие в России даже не подозревали об их существовании. В самой Москве честные люди сторонились от глашатаев мракобесия, весьма искусных в литературных доносах, писанных в возвышенном церковноправославном стиле.
Белинский, учитывая журнальную монополию Погодина и Шевырева, искал среди университетских москвичей дельных сотрудников для «Отечественных записок». Он охотно ездил к Щепкину, бывал в театрах, а возвратясь на Маросейку, заставал там целое общество.
С тех пор как он поселился у Боткина, здесь сходились москвичи разных убеждений, но единомысленные в опасливом отношении к витиям славянофильского прихода.
Бывшие студенты Московского университета, которых раньше знал Белинский, превратились теперь в молодых ученых и просвещенных чиновников; чиновники грешили на досуге статейками; литераторы, когда-то участвовавшие в журналах, ныне были больше заняты службой, чем словесностью.
Это было шумное и пестрое общество, охотно съезжавшееся к Боткину, чтобы послушать петербургского гостя. Критик «Отечественных записок», соглашайся с ним или не соглашайся, давно стал самой приметной фигурой в журналах.
Василий Петрович потчевал гостей индейкой с трюфелями и букетными винами. Застольная беседа быстро поворачивала на насущные вопросы дня.
Виссарион Григорьевич слушал речи, в которых мелькали, как в калейдоскопе, истертые слова – просвещение, идеалы, прогресс, – и не выдерживал:
– Разум, господа, есть высший судья нашего века. А разум может признать только то, в чем находит самого себя. Ему, стало быть, и принадлежит право на разрушение неразумных форм жизни и право на создание новых форм существования человечества…
Общий разговор смолкал. Мысль, которую развивал далее приезжий петербуржец, казалась многим не столько новой, сколько чересчур смелой. А Белинский утверждал, что искусству также принадлежит право критики и суда над современностью, потому что в истинном искусстве отражается сознание общества, его разум и преобладающие думы эпохи. Без разумного содержания не может существовать литература. Искусство мыслит образами и этим путем вершит свой суд над жизнью.