Мы поднялись и вышли на крыльцо, оставив Дитриха Швенцля на произвол СД. Снаружи нам сделалось чуть лучше. На Симферополь опускался вечер, несший с собою отдых от опостылевшей всем жары. Гром севастопольских пушек был глух и довольно редок. Тихо шумел Салгир. Мы присели на скамейку под старым платаном. Грубер проговорил:
– До чего же я устал.
Я прикинулся непонимающим.
– О чем вы, Клаус? Вас утомила непрошеная компания?
Он глубоко вздохнул, провел каблуком линию на песке – песком была посыпана дорожка перед нами – и произнес, не глядя на меня:
– Я устал улыбаться, прикидываться, высказывать чужие мысли.
– Вы тайный друг славян?
– Оставьте ваши шутки, – грустно ответил он. – Никому я не друг. Ни чехам, ни русским, никому. Я за победу Германии, за жизненное пространство. За всё, чего должен хотеть настоящий немец. Я действительно считаю благом расчленение России, ликвидацию ее как политического организма, частичную колонизацию. Но я не могу аплодировать убийцам.
«Вот оно как… А как же вы представляете расчленение, ликвидацию и колонизацию без убийств?» – должен был удивиться я. Он правильно истолковал мое молчание.
– Существуют иные, более тонкие методы. Да, наиболее злостных, сопротивляющихся, конечно… Но… Мы с вами просвещенные европейцы, наследники Гнейзенау и Бисмарка, Мамели, Кавура, Мадзини… Беккариа, в конце концов… Неужели мы не способны разработать более тонкий инструментарий, направленный на души людей, на внутреннее разложение чужеродных и враждебных национально-политических организмов? А вместо этого – грязь, мерзость, патологические убийцы…
«Мамели, Кавур и Мадзини не расчленяли, а объединяли», – должен был заметить я. Но снова промолчал. Я не чувствовал себя наследником Мамели и Мадзини. И даже просвещенным европейцем. Похоже, европейцы в Европе перевелись.
– Вы, верно, внутренне усмехаетесь. Думаете, доктор перепил и его понесло. Но, поверьте, я другой… Помните, тогда в степи… Пулеметы, спецкоманда… Мне стоило огромного труда, чтобы выдержать это и что-то еще говорить. Вы не поверите, меня в тот раз чуть не стошнило… Здесь, в России, ежедневно уничтожается как минимум один такой Лидиц… Флавио, я больше не могу.
Я продолжал молчать. Запоздалые конвульсии европейского гуманизма выглядели жалко. При том, что я сам мало чем отличался от Грубера.
– Знаете, чего бы я хотел? Пойти и набить им морду.
«И этого мы не позволим себе никогда», – снова подумал я. Грубер хмуро подтвердил:
– Именно так.
И неожиданно добавил:
– У одного русского писателя, еврея из Одессы, Сталин его расстрелял года четыре назад, персонаж, тоже еврей, говорит, что он – за интернационал добрых людей… Звучит забавно, но что-то в этом есть.
Я осторожно повел глазами – не слышит ли кто посторонний – и осторожно сказал:
– Боюсь, Клаус, нас туда уже не возьмут.
– Я не боюсь, я знаю точно. Интернационалы не для нас, мы националисты.
Мы вернулись за стол. Лист и Ширяев вскоре ушли, и мы, доедая ужин, имели возможность поговорить о менее жёстких вещах.
* * *
Последнее время я серьезно засомневался, что смогу написать военный роман. Интересно написать о войне трудно даже ее непосредственному участнику (из числа наделенных талантом). Трудно не в содержательном, а чисто в исполнительском плане.
С одной стороны, в произведении на военную тему представлена экстремальная ситуация, что само по себе должно гарантировать читательский интерес. Жизнь и смерть во всей их наготе, сильные страсти, могучие характеры, ужасы, позволяющие читателю приятно ощутить свою личную безопасность, а в ряде случаев – бесспорное моральное превосходство над теми, кто совершает военные преступления (само собой, речь идет о врагах, поскольку военные преступления совершают враги).
Но это с одной стороны. Имеется и другая, повторяю, чисто исполнительская. Военная служба и военная деятельность бесконечно однообразны. Предустановленный уставами однообразный распорядок и однообразные действия, направленные на однообразные цели. При этом масса вещей, связанных с войной и совершенно очевидных для ее участников, будет настолько далека от читателя, что наши слова будут просто бессильны дать о них хотя бы приблизительное представление. Можно сколько угодно подыскивать эпитеты. Например, сравнивать немецкое штурмовое орудие с выползшей на берег исполинской черепахой, но тому, кто не видел Stug-III, это ровным счетом ни о чем не скажет.
Есть, разумеется, кино с его зримыми образами (мне однажды, после Абиссинии, предложили состряпать сценарий). Но специфические трудности найдутся и там. Молодые люди в одинаковой одежде, полголовы под каской, лиц порой не разглядеть, бегают, ползают, стонут (если позволит цензура). В самом маленьком подразделении их больше, чем нужно для развития сюжета, в то время как другие герои, тоже нужные, могут запросто находиться в других частях, штабах и так далее. В итоге наряду с нужными появится масса ненужных, но неизбежных персонажей – во имя пресловутой жизненной правды – а на деле ради банальной узнаваемости, чтобы какой-нибудь каптенармус после сеанса не возопил: почему в роте нет каптенармуса? И все они, повторяю, одинаково одеты (зрители не очень разбираются в петлицах, нашивках и званиях). А если это элитное подразделение, в котором все как на подбор? Одного роста и практически на одно лицо. Высокие голубоглазые блондины с типовыми нордическими носами. Таращиться на них быстро осточертеет даже самой большой любительнице мальчиков в униформе. И чем ближе к правде всё это будет снято, тем будет скучнее смотреть. Вот они выходят на рубеж атаки, обмениваются малопонятными для зрителя знаками, исчезают в дыму, появляются, стреляют, исчезают, появляются, обмениваются, стреляют, падают, героически умирают (без мук или в муках, что опять-таки зависит от цензуры).
И самое главное – в чем конфликт? Когда все делают одно и то же великое дело? Конфликт с врагом – это понятно, но где тот конфликт, что толкает вперед сюжет? И в чем состоит сюжет? В рытье окопов? В подвигах? (Если фильм будет сплошь состоять из подвигов, подвиг утратит свою уникальность, сделается чем-то обыденным, скучным – или просто неправдоподобным.) Быть может, в приеме пищи? В отправлении естественных надобностей? В пьянках между боями?
И где основной движитель любого сюжета – любовь? Женщин-то рядом нет. В этом смысле, между прочим, русским легче. У них военных дам хватает. При случае их западные союзники, делая фильм о восточных братьях по оружию, смогли бы снять совокупление в грязном окопе, в перерыве между убийствами немецких солдат (когда наконец получат дозволение снимать половые акты; тонко же, по-хемингуэевски, намекнуть возможно и сейчас). Такого рода эпизодик обеспечит долю чувственности, а заодно покажет степень русского свинства – ведь когда-нибудь американцы могут снова поссориться с русскими.
На женской почве у русских наверняка имеют место роковые страсти – измена, ревность, соперничество. Что, если снять дуэль двух красных офицеров из снайперских винтовок? Между тем у немцев нет даже такого. Разве что показать офицерский бордель. Или убийство отпускником неверной супруги. Вместе с любовником, желательно одной пулей. Разумеется, после войны, когда цензура смягчится.
Многое позволит со временем рост технических возможностей и ослабление давления на кинопроизводство. Этого вам еще никто не показывал… Оторванных рук, оторванных ног, оторванных голов. Настоящего воздушного боя с летящими в зрителя пулеметными трассами. Настоящего наезда танком на раненого солдата. Настоящего взрыва эсминца – полкинозала пойдет ходуном. Настоящего удара штыком – так, чтобы всё наружу. Но ведь настанет день, когда покажут всё. И что тогда?
Этим мыслям я предавался, сидя в «Хейнкеле-111», поднявшемся с аэродрома в Сарабузе тринадцатого июня сорок второго года. Пилот и штурман двухмоторного бомбардировщика были знакомы Груберу по польской кампании, и зондерфюреру не составило труда упросить их взять меня на воздушную прогулку над Севастополем. Авианачальство не возражало. Итальянский корреспондент, собравшийся писать о немецких летчиках, вызывал сугубо положительные эмоции. «Мы бы еще подумали раньше, когда существовала опасность встречи с русскими истребителями, но теперь она сделалась практически нулевой – они буквально разрываются между необходимостью прикрывать свои войска и отбиваться от наших «Мессершмиттов».
То, что я видел сейчас, смотрелось бы совсем неплохо в кинозале – особенно в цвете. Сначала разбег по зеленой, но уже начинавшей желтеть траве, взлет, и спустя пару минут – восхитительная панорама Крыма. Степь, лесистые предгорья, узенькая ленточка Салгира. И море, тускло серебрящееся вдали, по правую руку – я замечал его, когда машина кренилась на правое крыло.