– «Убив тысячи детей в Киеве, один гитлеровец написал: «Мы истребляем маленьких представителей страшного племени».
Представители страшного племени… Что он имел в виду? Кого? Почему? Зачем?
«Немецкие «добряки», те, что у себя дома сюсюкают, катают на спине детишек и кормят немецких кошек паечной колбасой, убивают русских детей с такой же педантичностью, как и злые. Они убивают, потому что уверовали, что на земле достойны жить только люди немецкой крови».
Уверовали. И даже если не все, то какая мне, к черту, разница? Те, что не верят, трудятся ради верующих. Объективно. Так же как и те, которых мы не довели до штаба. Но все равно это было убийство… Гадкое и мерзкое, и Старовольский совершенно прав. Но Старовольский не знает, что Маринка лежит в воронке.
– «Каждый немецкий солдат материально заинтересован в разбойном походе. Я написал бы для гитлеровских солдат очень короткую листовку, всего три слова: «Сала не будет». Это то, что их действительно интересует».
– Оце була бы гарна лыстивка, – сказал дед Дмитро Ляшенко. Я машинально кивнул. Про сало – это смешно. Только при чем тут сало?
– «В записных книжках немцев можно найти перечень награбленного: они считают, сколько кур съели, сколько отобрали… Если женщина пытается не отдать немецкому солдату детское платьице, он ей пригрозит винтовкой, если она вздумает защищать свое добро, он ее убьет. Для него это не преступление: он убивает женщин, как ломают сучья, – не задумываясь».
У меня запершило в горле. Но я постарался быть справедливым – пусть даже и к немцам. В нашем с Маринкой случае всё было по-другому. Но и это ничего не меняло.
– «Никогда не станут красноармейцы убивать немецких детей, жечь дом Гете в Веймаре…»
– Что за хрен? – спросил Мухин. Шевченко недовольно цыкнул. Я сглотнул.
– «…или книгохранилище в Марбурге. Месть – это расплата той же монетой, разговор на том же языке. Но у нас нет общего языка с фашистами. Мы тоскуем не о мести – о справедливости. Мы хотим уничтожить гитлеровцев, чтобы на земле возродилось человеческое начало. Мы радуемся многообразию и сложности жизни, своеобразию народов и людей. Для всех найдется место на земле. Будет жить и немецкий народ, очистившийся от страшных преступлений гитлеровского десятилетия. Но есть пределы и у широты: я не хочу сейчас ни говорить, ни думать о грядущем счастье освободившейся от Гитлера Германии – мысли и слова неуместны и неискренни, пока на нашей земле еще бесчинствуют миллионы гитлеровцев».
Эренбург написал о том же самом, о чем я только что подумал. О том, что думать мы будем после. Быть может, это главное в литературе – писать о том, о чем другие думают. Или чувствуют, не умея сформулировать самостоятельно. Додумать за них, предложить на их суд, помочь определиться – и просто помочь. Я собрался с силами, чтобы закончить. Добрался до последнего абзаца.
– «Христианская легенда изображала витязя Георгия, который поражает копьем страшного дракона, чтобы освободить узницу. Так Красная Армия теперь уничтожает фашистов и тем самым несет свободу измученному человечеству. Суровая борьба и нелегкая судьба, но не было судьбы выше этой».
* * *
Наш своеобразный отдых – под артогнем и бомбами, в километре от боя, с лопатой, киркой и участием в перестрелках – продолжался примерно два дня. На третий мы снова держали оборону – вместе с остатками других соединений. Немцы по-прежнему рвались к Сухарной балке, Братскому кладбищу, поселку Бартеньевка, по-нынешнему – Буденовка.
Нас немножко выдвинули вперед, кладбище было за нами. В клочьях дыма виднелась Свято-Никольская церковь – истерзанная снарядами серая пирамида. Рядом с нею, я знал, были сотни братских могил солдат, память о давней войне. Теперь между ними, вперемешку с огнем и сталью, взлетала земля и камни. Возможно, и чьи-то кости.
К вечеру стоявшие перед нами части чуть подались назад, и мы, прикрывая отход, очутились на переднем крае. Фрицы не перли, как в первый день, воевали теперь экономно. Танки, обстрел. Пехота, огнеметы. Шаг за шагом, за шагом шаг. И этих шагов, отделявших от бухты, оставалось всё меньше и меньше.
Я лежал в ячейке рядом с Мишкой Шевченко, ожидая подхода немцев. Их самоходки урчали где-то рядом, обрабатывая из пушек умиравшую справа от нас батарею. Наверняка в густой траве и через помятый кустарник к нам подбиралась пехота. Мишка, пристроившись за пулеметом, без улыбки мурлыкал как кот, на ходу сочиняя слова на мелодию песни про сокола. «Дывлюсь я на полэ тай думку гадаю, куды ж ты сховався, чому я нэ знаю? Алэ тэбэ зараз, падлюко, знайду и враз з кулэмэту тэбэ покладу…»
Дмитро Ляшенко, тоже без улыбки, предложил ему свой вариант, не столь приличный и менее складный. Собственную идею, еще более неприличную, высказал залегший с другой стороны бытовик. Лепту в творчество масс внес добравшийся до нас Левка Зильбер – с непонятным не только мне, но и деду словечком «бикицер» и уже знакомым речением «тухес». Как и прочие, вариант был не очень складным, но неулыбчивому автору казался смешным.
Вокруг летали тучи мух. За дни боев их стало страшно много. Их притягивали валявшиеся перед нами трупы, раздувавшиеся от жары, лопавшиеся, издававшие жуткий смрад, по сравнению с которым вонь первых дней на бельбекских позициях казалась почти никакой. К той мы успели привыкнуть, к этой, казалось, привыкнуть нельзя. Однако привыкли и к ней.
Немцы не появлялись. Крепко получившие за день, они пока зализывали раны. Или готовили очередную пакость. Снова что-то рвалось в тылу. Волнами проходили летевшие к городу бомбардировщики.
Подползший к нам Старовольский был посвящен в поэтические искания и в целом их одобрил. Более того, неожиданно поинтересовался:
– Михаил, а как вы относитесь к творчеству великого однофамильца?
Мишка пожал плечами.
– Знаете, товарищ младший лейтенант, я стихи не очень люблю. Так только, иногда.
– А что любите?
– Романы, повести. Про войну, про любовь. Вот «Хождение по мукам», например. Хотя и понаврано там. Под конец особенно.
– Откуда знаете?
– Так мы ведь с Левкой из Одесской области.
– А при чем тут Одесская область? Балабол вы, Михаил.
– Не самый страшный грех. Жалко вот поучиться не довелось.
Разговор прекратился. По фронту зарокотали немецкие пулеметы. Прошелестели в полете снаряды. Наши пушки пока молчали, чтобы не выдать себя раньше времени. Отступившие подразделения продолжали закрепляться на новых позициях.
На флангах завязался бой. Самоходки открыли огонь по каменной ограде кладбища. «Приготовиться», – распорядился Старовольский и быстро пополз вдоль ячеек. Мишка потерся плечом о пулеметный приклад.
– Во-оздух! – пронеслось по цепи, и мы вросли телами в землю. Но прилетевшие немецкие самолеты вместо бомб засыпали нас листовками. Часть была всё о том же – товарищ Сталин сказал, но немецкие солдаты навалят… В других говорилось, как водится, про Якова Джугашвили. Упавшая на меня представляла собой обращение к рабочим: «С кем вы идете? С империалистом Черчиллем и плутократом Рузвельтом?»
– Богатый нынче репертуар, – прокомментировал Шевченко. – Еще немного, и они начнут за советскую власть агитировать.
Новая группа самолетов немедленно приступила к бомбежке. За ней, без паузы, в атаку пошла пехота. В первую, вторую, третью. Болело плечо, горели глаза, саднило от тола горло, ранило Ляшенко, по соседству убило незнакомых мне ребят, в клочья разорвало незнакомого моряка, который действительно был младшим политруком. Мы кричали, ползли, поднимались. Хуже всего, что снова кончались патроны.
– Слушай, какое сегодня число? – спросил я у Мишки, роняя голову на землю, твердую, как камень, и горячую, как печка. Радуясь темноте, ожидая недолгой прохлады, лишившись последних сил и почти не соображая.
– А хрен его знает, товарищ красноармеец. Да и какая нам, к черту, разница?
Разницы не было никакой. Но всё же они не прошли.
Одиночество
Ефрейтор Курт Цольнер
16-17 июня 1942 года, вторник – среда, десятый – одиннадцатый день второго штурма крепости Севастополь
Миновал третий день. Наш отдых продолжался. На фронте намечался перелом. Русскую оборону продавили в нескольких местах, и до берега Северной бухты оставалось не так уж много. По обычным меркам – до смешного мало. По обычным, не севастопольским.
На утреннем построении объявили о присвоении званий. Старших стрелков Цольнера, Дидье и Брауна произвели в ефрейторы. Следовало бы сообщить об этом дядюшке – налицо был факт служебного роста. Да и Гизель шутила когда-то, что ефрейтор ее любимое звание. Ее письма я так и не прочел.
После обеда, пристроившись у стены и вооружившись иглой, я пришивал нашивку на рукав. Ковырялся довольно долго. Нитка узлилась, настроение было поганым, в голову лезли мысли об инциденте с Гольденцвайгом. Дидье уже рассматривал в зеркальце ловко прилаженный новенький треугольник, а я не продвинулся и наполовину. Отто тоже справился быстро и удовлетворенно теребил резко выделявшийся на затасканной ткани черный знак с серебристым галунчиком.