Провожал Фроську один только знакомец кот. Вывернулся откуда-то из-за крыльца, мягкий и взъерошенный, пахнущий картофельной ботвой. Видать, спал в огороде. Он бежал впереди до самого сельмага и хвост его торчал, как камышовая махалка.
Черемша только-только просыпалась. Орали первые петухи, на подворьях кое-где дымили летние печки, влево по-над речкой Березовкой уходило в лога коровье стадо, вдоль Шульбы в ивняках колобродил ночной туманец. Пахло прелыми досками уличного тротуара.
За поскотиной, где начинался узкий ржаной клин, Фроська остановилась, сунула в рот серу, жевала и долго сумрачно глядела на оставшуюся позади Черемшу. Среди разноцветных крыш отыскала сельсоветскую — с красным флажком на стрехе. Чему-то усмехнулась, тряхнула косой и пошла в гору прямой тропинкой.
Версты через две, уже вблизи перевала, чутким ухом услыхала она впереди конский топот: глухо цоколи подковы по камням. А потом, увидав всадника, устало и бессильно привалилась спиной к шершавой лиственнице — навстречу ехал Вахромеев…
Он что-то говорил ей, радостно улыбаясь, гладил ее косу, прикасался губами к щеке, она ничего не видела, залитая счастливыми слезами, только чувствовала близкий запах пропыленной гимнастерки, ощущала сильные горячие руки, которые несли ее куда-то. Oнa словно летела по воздуху, плыла в голубую приятною пустоту, и над ней шатром смыкалась зелень таежной листвы…
Сиротское детство приучило Гошку к черствости, эгоизму. Попрошайничество, постоянные подзатыльники, чужая притворная жалость не мутили и не коробили ему душу только потому, что он при каждом случае повторял про себя: «Все равно я лучше всех. И со временем докажу». С этим противовесом ему жилось не то чтобы легко, а, скорее, сносно. Укоры сиротского унижения никогда не мучили его.
Он любил верховодить, умел драться, был безжалостен, и этого оказалось достаточно, чтобы считаться вожаком в любой мало-мальски сплоченной ребячьей ватаге. Может быть, в городе он скоро попал бы в колонию малолетних правонарушителей, но таежная жизнь суровостью своей сглаживала остроту мальчишеской жестокости, приглушала безрассудство, а главное, она не давала никаких излишеств, той самой закваски, на которой бродит хмель уличной бесшабашности.
Со временем он стал понимать, что быть заводилой и забиякой не такое уже весомое достоинство и что жизнь измеряется совсем другими, более сложными мерками.
Все начало рушиться после того, как он влюбился.
Тут оказалось наоборот: нужны были качества, которые он всей душой презирал раньше. Требовались деликатность, заботливость, умение красиво говорить, чисто одеваться и еще черт знает что. Грунька Троеглазова просто отхлестала его по щекам, когда однажды вечером ни с того ни с сего он попытался прижать ее под пихтой.
В том же прошлом году, после шестого класса, Гошка бросил школу — приохочивать было некому — и подался в грузовые возчики.
А возчиком оказалось нелегко: народ вокруг отпетый, жизнью катанный, тайгой ученый, метельными дорогами крученный. Таких, как Гошка, за понюшку табаку не ставили: шибздик недосоленный. Туда пойди, сюда побеги, там поднеси, здесь положи. А заартачишься, у бригадира дядьки Гришая рука что деревянный валок, которым белье на речке выколачивают. Полдня потом музыка в ухе наигрывает.
Ушел бы куда глаза глядят, да лошадей больно любил. Никакой другой живностью не интересовался, кошек и собак не терпел, к коровам относился с презрением (молока с ведро, а навозу тоннами выгребай!), а вот уж кони — это тебе животные! Что красота, что сила, что стать — кругом одно загляденье. От одного только запаха лошадиного кружилась голова, чудился в нем простор, хлесткий ветер, цокот копыт и синяя даль, на которую мягко нашибается грудь… Что-то смутное, глубинное, оставленное, может быть, далекими предками, будил в Гошке сумрак конюшни, и, когда подходил он к стойлам, сразу сбегала с лица утренняя сонная одурь, ноги делались легкими, упругими в шагу, в глазах словно светлело — ярким и четким входил в них рабочий день, уже окрашенный радостными предчувствиями.
И все-таки не только из любви и жалости взялся Гошка за сапных лошадей. Тут было еще и нечто другое, очень существенное, в чем он и сам пока не разобрался и о чем думал, когда на туманном слепом рассвете, таясь от людских глаз, погнал своих обреченных одров на Старое Зимовье.
Конечно, возчики так и подумали: нашелся, мол, жалостливый молокосос, пущай теперь барахтается с конягами-доходягами. Ну-ин ладно, пусть думают. А у Гошки прицел иной — натянуть хорошую дулю этому прощелыге, завкону Корытину. Крепко не любил его Гошка. И вроде причины особой не было, но вскипела эта неприязнь с первого дня, с того самого, когда Гошка появился на конном дворе. Рушились в прах его детские ватажные представления о жизни, их безжалостно разбивали и топтали все взрослые— бородатые мужики, пропахшие ременной сбруей и водочным перегаром.
А больше других завкон Корытин — улыбчивый и наглый. Он особенно явно и бесстыже-откровенно олицетворял собой самый страшный из пороков, который абсолютно не прощался в ребячьей ватаге, — неверность слову. Завкон направо и налево заверял, обещал, клялся, но не выполнял и половины своих обещаний, скалил в ответ зубы, отделывался шуточками и похабными присказками.
Корытин воочию показал разницу между людьми — детьми и людьми — взрослыми, и именно за это Гошка возненавидел его.
Гошка просто не мог не ухватиться за этот случай с больными лошадьми. Удобный момент, чтобы принародно взять верх над самодовольным болтуном. К тому же, честно говоря, Гошка не верил, чтобы насчет коней все было так, как изображал Корытин.
За табуном увязались сороки-вещуньи, чуяли, наверно, близкую поживу, надоедливо стрекотали, попарно улетая вперед, и за каждым поворотом дороги встречали коней настырным верещанием. Гошка собрался было шугануть по ним из старенькой переломки, но вовремя удержался, вспомнив, что Кумек боится выстрела. Однажды Гошка как-то бабахнул из седла, и мерин мигом сбросил его на землю.
Утро занималось розовое, парное, обещая некстати жаркий день. С первыми лучами солнца появились мухи, зеленой тучей роились в смрадной пыли над табуном. Шли лошади плохо, еле плелись, а соловая кобыла, бывшая впереди, часто останавливалась, зачем-то совала изъязвленные губы в дорожную пыль. То же делали и другие кони, совсем не интересуясь изобильной травой на обочинах.
Воды им надо, пить хотят… А поить нельзя, дядька Гришай предупреждал: напоишь — дохнуть начнут, и дальше гнать уже нельзя будет, ослабеют.
К полдню табун прошел половину пути, уже рядом был последний перевал. Сделалось совсем жарко, лошади подолгу отдыхали в тенистых пихтачах, а вокруг надсадно галдела воронья стая — сороки назвали.
И вдруг кони заметно оживились. Соловуха-вожатая подняла голову, заторопилась, враскорячку переставляя немощные ноги. Гошка поздно сообразил, что впереди брод — горная Выдриха, которую и почуял табун. Ну а дальше он ничего не мог сделать: кони уткнулись мордами в студеную воду, разбрелись по мелкому плесу и пили, пили, пили, храпя и фыркая от удовольствия. Не помогли ни брань, ни нагайка, ни длинная хворостина — лошади накачивались водой, раздувались, пухли прямо на глазах.
Потом соловуха вывела табун на противоположный берег, отошла в прохладный осинник, брякнулась на землю и… подохла. Гошка минут пять тормошил ее, стегал, с руганью пытался поднять и, только увидев розовую пену на губах, тусклый остекленелый глаз, понял, что все напрасно.
Сел и заплакал. Плакал не от жалости, а от обиды, злости на весь мир, а пуще всего — на самого себя. Он оказался хвастливым дураком, недалеким болваном, сунувшим в петлю свою собственную голову. Ведь если теперь лошади начнут дохнуть, отвечать будет в первую очередь он, хотя прямая вина во всем не его, а Корытина. Но завкон уже остался в стороне…
Воронье совсем обнаглело, облепило окрестные деревья, надсадно орут-каркают над самой головой: убирайся, мол, от дохлой кобылы. А один — носатый, аспидно-черный и злобно взъерошенный — прыгал уже на земле, боком подкатываясь все ближе и настырнее. Жадный клюв, распахнутая красная глотка вдруг взбесили Гошку, он вскочил, схватил ружье и, слепнув от ярости, принялся палить в галдящую стаю: бах, бах! Ба-бах!
На пятом патроне замешкался: вроде почудился чей-то голос, будто кричал кто-то… Обернувшись, и в самом деле увидел на другом берегу человека, вернее, всадника. Тот орал и размахивал руками.
Гошка сразу узнал приезжего: ну конечно, это был Степка-киномеханик, черемшанский комсомольский бог. Вон и кобыла ихняя, клубная. «Культпросветка» называется. Ленивая, не дай бог. Гошке как-то доводилось ездить на ней в город за кинокартинами.
Очевидно, Степка едет куда-нибудь на дальние покосы или к лесорубам кинуху крутить. Только почему верхом? Обычно он прикатывал к таежникам на двуколке, в которой вез уложенный в сено киноаппарат, ручное динамо и железные коробки с лентой.