— Опять ты вырядился будто юродивый. И штаны цыганские нацепил, балаболка! Тьфу! Коней-то лечить пригнал, что ли?
— Ну да…
— Вот сам и выхаживай, мне некогда. Моралий корень им надобен, пойло заварное делай. И пущай пасутся вволю, вон туда их гони на луговину, на кендырь да на дудник сладкий. Живо оклемаются.
Вечером на берегу старицы жгли «гостевой костер» по давней традиции Старого Зимовья. Раньше-то к деду много разного таежного люда хаживало — далеко шла о нем молва, как о человеке, знающем травы, «разговорном да приветистом», умеющем слово сказать заветное, истовое, из самой души вынуть то слово да и в душу положить. Не держался Липат ни кержацкой общины, ни властей местных, ни к кому на поклон не ходил, жил сам по себе бобылем-волдырем. Ладил дуги, полозья березовые, деготь гнал, медок махал (четыре колоды — не пасека!), а в последние годы, как медведь-шатун помял его по зиме: глаз вышиб, ногу изувечил, перешел старый на корзинки да веники. Да и народишко шибко умный пошел, забывать стал отшельника-ведуна.
Поздняя заря размахалась вполнеба, густая, молочно-розовая, цвета чистого коровьего вымени. Уходила медленно, будто тяжелый полушалок одергивала, из-под которого враз выскакивали-перемигивались звезды. Над костром висел тот самый медный чайник-шарабан с погнутым носом, неподалеку вздыхали, фыркали кони, жались к дыму от мошкары. На бугре скрипел дергач; в ивняке поблизости ему сонно вторили перепела…
После ухи дед дремал на чурбаке, а парни спорили, переругивались. Степан комсомольскую линию свою проповедовал, дескать, мы наш, мы новый мир построим, а кто не желает или будет мешать, того за ушко да на солнышко. Потому как диктатура пролетариата есть власть трудового народа, абсолютного большинства, и всякие хлипкие элементы во внимание не принимаются. Новый мир — это огромная задача и строить его должны суровые люди.
Гошка тоже был за новый мир, за диктатуру пролетариата, но чтобы без чоха, а с подходом к каждому человеку. А может, у того человека свое умное слово, своя идея насчет победоносной мировой революции?
Степан обозвал Гошку уклонистом и еще как-то заковыристо, а также сказал, что он ни бельмеса не смыслит в революционной теории.
— Цыц вы! — очнулся от крика дед, придвинул чурбан поближе к огню. — Ишь расчуфыркались, будто глухари на токовище. Житухи не хлебнули, а уже спорите. Вот, понимай-ка, что скажу: все беды человеческие идут от неверия. Я, к примеру, верующий, мне к чему спорить? Ты, комсомолец, тоже, стало быть, веруешь.
— Не верую, а верю, — поправил Степка.
— Все едино, как ни называй. Главное дело — стержень есть, стало быть, жизнь понятная и впереди все видать. Перспектива называется, понимай-ка. А вот Гошка опять же, кто он такой? Обормот и стрекулист, потому как ни бога ни черта не признает, ваши науки тоже не исповедует. Болтается как дерьмо, прости господи. Я ему каждый раз говорю: прибейся к берегу, поздно будет! Ржет жеребцом, да и только.
— Я в самого себя верю, — важно произнес Гошка.
— Во-во! — завозился дед, ехидно ощерил щербатый рот, выставив два оставшихся зуба. — Вот оно самое паскудство и есть. Себя лелеять, себя возносить, на себя молиться — хуже греха не бывает. Да кто ты есть, Гошка? Понимай-ка! Тлен, срамота и ничего больше. Сегодня ты есть, а завтра нет тебя, и пахнуть тобой уж не пахнет. Верить надо вечному, истинному, понял ты, обмен согринский?
— Понял, понял! — отмахнулся Гошка. — Ты но тужи дед, я, однако, скоро в комсомолию подамся. Примешь меня, Степан, ай нет? Молчишь, сомневаешься. Ну да ладно, горевать не стану. Через год в армию подамся, лихим кавалеристом заделаюсь. Эх, приеду я к тебе, дед, весь в ремнях и при сабле, да как отбацаю яблочко! Ходи туды-сюды колесом изба, коромыслом деревня!
— А, пустомеля… — отвернулся дед, притянул к себе седую морду Нагая. Поглубже запахнул брезентовый плащ, поежился: — Холодит… К долгому ведру, к долгой жаре. Вон вишь, по небу сивина куделью распушилась?
Зенит над головой стал густо-фиолетовым, чернильным, вспух по самому центру серебристой Молочной дорогой, о которую изредка искристо, как о наждак, чиркали падающие звезды.
Высоко в листвяжнике ухал филин, разливая в ночи тоскливую тревогу…
— Дед, а война будет? — неожиданно спросил Гошка.
— Чаво?
— Война, говорю, будет или нет? Народ болтает.
— Будет, — кивнул дед. — И, однако, скоро, года через три-четыре. Большая война будет, упаси господь!
— Почем знаешь?
— Коли сказываю, так знаю. — Дед сердито пошуровал палкой в костре, зевнул, перекрестился. — Война, понимай-ка, вроде грозы — тоже загодя пахнет. Вот я теперича чую, идет война, наближается.
— Как это чуете? — усомнился Степка. — Газет вы не читаете, кинохронику не смотрите, радио у вас и в помине нет. А войну предсказываете. Странно даже.
— И предсказываю. А как же? Потому как людей вижу. Ты погляди-ка, какие теперь люди стали? Дерганые, хлопотные, неуступчивыe, ни себя, ни других не жалеют. На иного посмотришь, а у него, сердешного, внутри все жилы натянуты, все жданки наизнанку — вроде на медвежью берлогу собрался. Народ-то тоже понимает, что к чему. Вот оно как.
— Нас война не испугает, — громко сказал киномеханик. — А если нападут проклятые фашисты, ответим на удар врага сокрушительным тройным ударом.
— А я сразу на фронт подамся! — решительно заявил Гошка. — А уж оттуда возвернусь героем. Это как пить дать.
— Эх вы, трясогузы… — Дед хмуро покачал головой. — Не дай вам бог повстречаться с той самой войной. Спаси и помилуй от неверия, а от бахвальства оборони.
Барачная завалинка была сыроватой от ночной росы, Фроська присела, положила рядом торбу, удивленно огляделась: как она оказалась здесь, как и почему снова вернулась сюда?
Вспомнила пихтовый косогор, шершавую кору лиственницы, представила улыбающееся обветренное лицо Вахромеева, и снова сладко закачался мир, поплыло, заколыхалось в глазах прохладное утро…
Они вдвоем спустились по тропе с горы, шли рядом, держась за руки, а сзади шумно фыркал, тряс уздечкой гнедой председателев мерин. Они о чем-то говорили, чему-то смеялись — она сейчас ничегошеньки не помнила.
Потом у моста Вахромеев свернул в улицу и ушел, так и не обернувшись, ведя лошадь в поводу. А она пришла сюда, к бараку. Зачем?
Просто ей еще нельзя уходить из Черемши. Не настало время.
А может, она навсегда останется здесь? Может, это судьба?
Она жмурилась от выходящего солнца, и сквозь полуприкрытые ресницы виделся ей янтарно-розовый разлив: розовые скалы на другом берегу реки, розовые смородинники на каменных россыпях. Не хотелось никуда идти, даже вставать не хотелось. Она ощущала только истому, усталость, покой…
На мгновение задремала и вздрогнула, испуганно вскинулась: чья-то тень заслонила солнце.
— Доброе утро, красавица! Больно рано ты поднялась. Или поджидаешь кого?
Напротив, через кювет, на дороге стояли двое мужчин. Одного — круглощекого увальня в полотняной рубахе-косоворотке, перепоясанной ремешком через круглый живот, Фроська узнала сразу — прораб Брюквин. Второй ей был незнаком: худющий, долговязый, в зеленом габардиновом френче. Это он спрашивал, ухмыляясь в густые «моржовые» усы.
— Вот, однако, вас и поджидаю, — хмуро отвернулась Фроська. Идут, поди, на стройку спозаранку, ну и шли бы мимо. Нет, обязательно надо прицепиться. Начальство, а все равно повадки мужичьи, прилипчивые. — Или вы дорогу на плотину забыли? Вон она, за мостом вправо.
— Постыдилась бы, Просекова! — Прораб укоризненно покачал головой. — С тобой сам товарищ Денисов разговаривает. Парторг строительства.
— Ну и что как парторг? Или я партейная? — Фроська поднялась, взяла в руки торбу, собираясь в барак. Да и по времени побудка должна быть скоро.
— Подожди минутку, красавица! — Усатый бесцеремонно взял Фроську за локоть, усадил опять на завалинку. Сел сам рядом. — Пару вопросов к тебе имеем, ты уж не взыщи. Живешь-то здесь, в бараке?
— Ну живу…
— Ну и как, устраивают тебя бытовые условия? Или не все нравится? Говори по-честному, не бойся.
— А я не из пужливых, — сказала Фроська. — А что касательно этих самых, как ты говоришь, условий, так ничего, жить можно. Простыни, наволочки дают, кипяток тоже имеется. Только что грязи полно да клопов много.
— Парни по вечерам не бузят?
— Не… Комендантша до полночи на крылечке сидит. Парням ходу не дает.
— Ну а как насчет культурно-массовой работы?
— А уж это я не знаю, чего оно такое, — развела руками Фроська. Потом снова взялась за торбу, поднялась: — Ты меня, дорогой товарищ, не пытай, я тут новенькая. Живу-то всего без году неделя. Ты вон наших девок-бетонщиц поспрашивай.
— Верно она говорит, Михаил Ивановичу— вступился за Фроську прораб. — Таежница, один день всего проработала. Пусть идет, у них подъем через десять минут.