своей, я в кабинете для персонала, там два стола и кресло для Хавроновны, мы с самого начала решили, что ей нужнее, потому что стои́т больше нас всех, вот и отдали огромное плюшевое кресло, привезенное, видимо, кем-то из дома очень давно.
Ох, встала, но что-то повело в сторону, закружило.
– Хавроновна, – кричу, – помоги!
Эй.
– Оксана, ну?.. Упаду же.
Цепляюсь за ручку кресла, а ее нет в кресле.
Хавроновна выходит из-за занавески, будто бы нарочно пряталась.
– Ну и дуреха старая, – я вымученно улыбаюсь, – нашла время шутить. У меня голова кружится.
А Хавроновна – Оксана-то – какая-то странная, словно бы изломанная, вывернутая, с головой, повернутой не туда: словно не на меня смотрит, а на дверь. И чего пряталась за занавеской, спрашивается?
– Оксан, да ты чего хоть?
Она мотает головой.
– А у тебя губы синие, Аля, – вдруг говорит, – синие-синие. Посмотрись в зеркало.
Но говорит тяжело, словно глотка осипла, я так в остром фарингите говорю.
– А ты чего захрипела, подруга? Хотя тут, в этаком хламе, наверняка и леденцы от кашля валяются, надо только посмотреть, раздвинуть бумаги, карточки, карты.
Откуда здесь карты?
Взгляд скользит, не может остановиться.
Ах да, мы же у этой компании забрали – Катерины-Кнопки, Кости-Крота, Лены (не Лена она, не Лена, помню, – а вот как?..) – они на них гадали, сами себя пугали, вызывали ведьму. И ведь взрослые почти ребята, я сама не пойму, неужели до сих пор интересно? Их бы воля – и свечи зажгли, только по всему санаторию свечей не найдешь, и если вдруг отключат электричество – как пить дать будем все сидеть в темноте.
И сверху, сверху-то лежит пиковая дама, да, кажется, она так называется, а я ведь никогда не разбирала масти, так только, знала ее одну. И то больше из-за того, что эти мелкие гадали, ее звали, сами же и боялись. Дурачки.
Вот и забрала карты, чтобы не боялись. Обиделись на меня, здороваться перестали, пока Катя-Кнопка не начала. Все-таки хорошая она девчонка, несмотря на все загоны.
Потом придет Алексеич и починит свет, если только умеет, он ведь сторож, а не электрик, но все же единственный мужчина, значит, понимает что-то и в проводах. Я же, к стыду своему, никогда и не хотела понять, как там внутри устроено, почему светится и трещит, почему телевизор работает, почему пылесос тарахтит, пугает кошек.
Прямо и синие, думаю, но зеркало ищу, нет нигде – ни на столе, ни в сумочке.
Тогда Хавроновна говорит – да вот хоть в телевизор посмотрись, и смотрюсь, но не вижу ничего толком, так, бледноватая вроде, но это все из-за сердца.
Вот бы и мне могли вылечить, как Катерине, – она-то маленькая, ей все можно, а мне поздновато, надо доживать, ЭКГ делать, всякий раз надеясь, что получше сделалось, что больше не будет так щемить. А то кашляешь-кашляешь – не проходит. Даже горло болит.
– Ничего не синие, – говорю, – ну, голубоватые. Сейчас пройдусь, разойдусь, воздухом подышу, пройдет.
И тут словно толкает что-то, а дети? Дети-то с кем, пока мы тут сидим?
– Побежали, Хавроновна, хватит уже себя разглядывать, ничего нового не появилось.
И мы бежим, то есть я медленно бегу, потому что вдруг задыхаться начинаю, а за грудиной снова жжет нестерпимо, ну и бог с ней, с болью, а только я думаю, что буфетчица без меня не догадается детям яблоки раздать, а сколько времени вообще? Смотрю на часы, там четыре, но дальше не идут, остановились.
Вспоминаю – нет никакой буфетчицы, давно.
Я бегу, медленно бегу, останавливаюсь, воздух проглатываю, он холодноватый, неприятный. И на висках капельки, между лопатками – будто влага стоит, пот холодный, хотя не поднимала ничего тяжелого, и почему-то сразу понятно – так теперь будет, не стереть пот, в ду́ше не смыть.
Хавроновна ковыляет, все еще вывернув голову на сторону, – говорю себе, что теперь не стану этого замечать, ведь может у человека болеть шея, например, вот держит принужденно.
В коридоре никого.
В холле никого.
Спят они, что ли?
Так ведь мы и вдвоем не могли загнать на тихий час, а чтобы сами улеглись – никогда такого не было.
Так и встали вдвоем, прислушались к тишине. Хавроновна резко, не постучавшись, распахивает ближайшую дверь – хотя там этот взрослый живет, Муха, и вообще хорошо бы стучаться, потому что и у детей должно быть личное пространство, как говорят теперь, хотя в пединституте не проходили ничего подобного, но сейчас-то, если хочешь быть современным, нужно не только знать, что они там в своих плеерах слушают, но и вот так по мелочи – стучаться, ждать.
И я захожу следом за Хавроновной, а так пахнет носками и несвежим бельем, совсем мужской запах, спертый, неприятный, белковый и да – взрослый совсем, словно от сорокалетнего мужика. Мне снова неловко – и что этот Муха тогда делает среди детей с таким запахом, как относится к ним? Но только в прачечной жаловались, что девчачьи матрасы кровью заляпанные приходят, и как они так не следят за собой, не понимаю? В мое время эти дела только лет в пятнадцать и начинались, а сейчас посмотришь – и двенадцатилетние сгибаются, за живот держатся. У всех болит, все не могут – ни на зарядку, ни на прогулку. Выделываются, кичатся взрослостью. А стиральные машинки в нашем подвале кровь не берут, так и возвращаются – с буро-коричневыми разводами. Даже мне однажды такая простыня попала, вот ругалась.
Мои закончились в сорок шесть. Я думала – рановато, но врач в женской консультации сказала – вы что, у нас теперь и в тридцать у некоторых прекращаются, так что вам хорошо. Вы что же, еще детей собирались иметь? У вас ведь, кажется, есть один? Ну и все.
Потом пришла работать сюда, перестала совсем о своем думать.
– Это что же. Они сорвались куда?
Хавроновна беспомощно оглядывает комнату, зачем-то приподнимает мятую футболку со стула – она мокрая, в пятнах, но пахнет не она.
Мы проверяем комнаты, каждую. Никого, но только в фельдшерском пункте кушетка испачкана кровью – и не так, как я о простынях думала, больше.
Господи, ну пускай они никого не убили здесь, бормочу, пускай не убили, пока мы спали.
А почему мы спали?
Что Хавроновна делала за занавеской?
И думать не хочу, тем более что за грудиной опять разболелось сильнее от вида кровавых пятен на кушетке, аж зажгло.
– Слушай, – говорю Хавроновне, – ты не знаешь, отчего возиться в сердце может? Скребет и скребет, аж мочи нет.
– Я ж не медик, – пожимает плечами, – а вообще известное дело: сердце. Ты не ходила в поликлинику-то? Раньше?
А сама хоть бы шею платком замотала, ведь глядеть же страшно. И говорить ей стыдно, и дышит тяжело.
– А ты?
– Что?
– Ты не ходила в поликлинику?
– Мне-то зачем? Вроде здоровая. Только варикоз. Да и толстая я. Но от этого все равно. Лекарства нет, – и дышит, отдыхает.
– Ну, а это?.. – боюсь, показываю на себе.
– Что?
– Ну, с шеей эта штука. Не болит?
– А… Я думала, что не видно особо-то. – Она улыбается беспомощно как-то, криво, как раньше никогда. – А знаешь? Все никак зеркала не найду. Чтобы как следует рассмотреть. Руками трогаю, а непонятно. Очень страшно? Только честно скажи. Аль.
Гляжу на бурый, застаревший отпечаток петли на шее – такая борозда еще называется каким-то словом, длинным латинским словом, которое забыла, – нет, говорю, вообще не страшно, не обращай внимания, Оксан.
Надо спуститься в подвал. Может быть, они в подвале.
– Ты спустись, – она говорит, глаза отводит, – мне что-то. Не хочется.
– Да ладно, пошли. Может, они играют во что-то, спрятались. Или шум напугал.
– Какой шум?
Не помню, мнусь, не договаривая, хотя помнится смутное – будто был шум, приближался гром отдаленный, который ворочается в небе и над деревьями, без настоящей грозы.
Спускаемся вместе в подвал, а Оксана все трогает шею, даже хочется прикрикнуть, сказать, чтобы не трогала, потому как смотреть тошно, как на человека, постоянно и беспрестанно трогающего волосы, хоть и знаешь, что он не виноват, что это у него тик такой.
– Слышишь, кто-то смеется? – останавливаю Хавроновну. – Тшш. Слушай.
Кто-то прошел мимо нас, смеясь, думали, остановится, но прошел мимо.
– Это же этот… ну, мальчик с задержкой в развитии, как его зовут… – Хавроновна