Адриана машинально потянулась за сигаретой, догоревшей до половины. Не закончив это движение, она внимательно посмотрела себе на руку. Жалкая, костлявая, бескровная рука с тусклыми ногтями, тысячи морщинок на пергаментной коже; рука, которая долгие годы давала оплаченные ласки, не получая взамен ничего, кроме этой тоскливой жизни в меблированных комнатах.
«Хоть бы немного любви взамен», — подумала Адриана.
Снова вернулась она к прожитым годам, но ей не удалось найти в них ни одного лица, отличавшегося от вереницы других безымянных лиц. В памяти не сохранилось ни одного имени.
«Юнкерсы» снизились над дорогой: казалось, они были совсем рядом, за садовой оградой. Ветер рванул жалюзи, в комнату ворвался свет, ослепляя Адриану.
Она вскочила с постели и подбежала к окну, чтобы занавесить его; все еще ослепленная, она увидела, как черное крыло самолета снижается, идет прямо на нее, словно ищет именно ее — Адриану — и никого другого. Пулеметная очередь проскакала по саду и унеслась вместе с тенью самолета.
Может быть, подумала Адриана, лучше было бы пойти в сосновую рощу, как синьора Нина и девушки.
Она прислушалась к стрельбе, вновь вспыхнувшей в отдалении. Посмотрела на небо, где неслись стаи самолетов.
Да, вероятно, она сделала ошибку. Вероятно, права была синьора Нина, не желавшая поддаваться судьбе, убежавшая в лес, продолжая надеяться на своего греческого капитана. Может быть, надо было как-то взбунтоваться против этой смерти, которую насильно несли им чужие люди.
«Но как?» — спросила она себя.
«Бежать? Снова бежать?»
Ведь она хотела быть сильнее, овладеть собой, победить в себе страх и остаться. Дождаться здесь синьоры Нины и девушек и сказать им: «Вот видите, в конце концов я ему не уступила».
Я ему не уступила. Но кому? Этого она сказать не могла. Кому-то, кто всегда ненавидел, всегда преследовал ее, упорно и неотступно.
Но к усталости и покорности примешался страх; к осознанию конца, с которым она было смирилась, присоединился ужас и протест. Нет, она не должна, не может умереть вот так — ведь ей нет никакого дела до войны.
Это несправедливо, такого уговора не было, думала она в отчаянии. Глаза ее наполнились слезами бессилия. И сквозь эти слезы она вновь увидела, как черное крыло самолета склоняется над садом, касаясь его долгим ласкающим движением.
Не было такого уговора, подумала она. Но у нее уже не хватило времени самой понять, какой уговор, с кем… Ласка, несущаяся с крыла, прошла над ней, над крышей Виллы и покатилась через ограду над холмом и дорогой.
Гостиная падре Армао была очень похожа на гостиную Катерины Париотис; такая же маленькая комната в стандартном сборном домике; здесь тоже на окнах висели занавески, трепетавшие от дуновения ветерка; разница была лишь в том, что из окон падре Армао, кроме сосен и залива, было видно еще и стену английского кладбища, и перекопанную землю итальянского кладбища, и оливы. Но в остальном они походили друг на друга во всем, вплоть до буфета, стола с вышитой салфеточкой посредине и диванчика (здесь — с голубой, там — с красной обивкой) в простенке.
Падре Армао привел нас к себе выпить ликера. Он налил нам граненые рюмки из почти полной бутылки. Как он объяснил, это был ликер, настоенный на травах и корешках, найденных им самим; и делал он его своими руками. Ликер был зеленый, густой и приторно-сладкий; от сладости даже слегка поташнивало.
Но падре Армао этим не ограничился; он стал шарить в буфете, ища, чем бы еще нас угостить. Он вытащил из ящика целую горсть голубых конфет и сунул их нам; надо было обязательно попробовать.
Конфеты принесли жених с невестой, объяснил он, местные жители, которых он обвенчает в следующее воскресенье. Рассказывая об этом, он улыбался и безостановочно расхаживал по своей крошечной гостиной, заполняя ее своей крупной фигурой в развевающейся сутане.
— А кто такие эти обрученные? — поспешно спросил Паскуале Лачерба. — Где они живут?
Падре Армао ответил; фотограф аккуратно записал фамилию и адрес на клочке бумаги и, как мне показалось, его хмурая физиономия посветлела.
— Фотография, э? — с лукавым видом сказал падре Армао.
Он хлопнул Паскуале Лачерба по плечу, встряхнув его, как деревянную марионетку; потом, повернувшись ко мне, подмигнул и добавил:
— Он все искать марьяж. Марьяж и крестины, первые причастия и похороны. Вот тогда-то, да, alors il vient dans l'eglise. Alors il est bon catholique.[13]
С Паскуале Лачерба слетела вся мрачность; его глаза за стеклами очков снова засверкали в предвкушении маленького фотографического бизнеса; он даже забыл свое огорчение по поводу монастырского праздника.
После второй рюмки мы собрались уходить. Падре Армао немного проводил нас через оливковую рощу вниз по дороге, до ограды кладбища.
Он остался там, высокий и черный, приветливо подняв руку, в лучах солнца, которое било ему в лицо, остался со своими кладбищами и с одиночеством, в домике среди олив, в своей гостиной с буфетом, со своим ликером из трав и кореньев. А мы пошли вниз.
Останки моего отца могли быть повсюду, в любом месте, думал я, даже вот здесь — в этих водах, мягко плескавшихся о бетон моста. Не в земле острова, не погребенные в колодце, не сожженные в общей могиле, а тут, у меня под ногами, превращенные не в прах, а в воды морские. Но что бы это изменило в самой его смерти?
Это могло быть и так, ибо мне говорили, что победители, закончив кровавую расправу, затопили в заливе две самоходные баржи, нагруженные телами расстрелянных солдат и офицеров. Спросить у Паскуале подтверждения? Я только омрачу то маленькое счастье, которое он обрел в доме падре Армао. Нет, лучше не думать больше об этом, лучше подняться к монастырю святого Герасимосса и полюбоваться праздником.
Я посмотрел на часы; было уже поздно, нам не поймать ни автобуса, ни машины Сандрино. Паскуале Лачерба, по-видимому, угадал мою мысль.
— Процессия сейчас уже кончилась, — сказал он. — Но сегодня вечером на площади Валианос будет конкурс двух оркестров.
— Каких двух оркестров? — спросил я, сделав вид, что заинтересовался.
Паскуале Лачерба усмехнулся.
— Самые хорошенькие девушки из Аргостолиона и Ликсури, — ответил он. И стал ждать моего отклика — удивления, возбуждения.
— Вот как, — сказал я.
— Вы пойдете посмотреть? — спросил он, полный надежды.
С плохо скрытым беспокойством он ждал моего ответа.
— А разве мы не пойдем вместе с вами? — сказал я. Паскуале Лачерба даже вскрикнул от удовольствия.
— Ну вот и хорошо. Не надо думать все время о прошлом, о смерти. Прошлое есть прошлое, — сказал он. — А мертвым лучше, чем живым.
Но мысль о смерти недопустима, неприемлема, когда она грозит нам самим, даже в тот момент, когда смерть тут, перед нами, в дулах нацеленных немецких автоматов.
В 11 часов 22 сентября, после того как три колонны горных стрелков майора фон Хиршфельда и отряд обер-лейтенанта Карла Риттера выполнили свою задачу, окружив и подавив последние узлы сопротивления противника; после того, как «юнкерсы» и «мессершмитты» уничтожили батареи зенитной, полевой и морской артиллерии; после того как два итальянских военных корабля, появившихся, как говорили, вблизи острова, были немедленно отогнаны немецкой авиацией, в 11 часов 22 сентября на башенке здания штаба итальянского командования в Аргостолионе подняли белый флаг.
Белый флаг развевался над городом в блеклой лазури неба, очистившегося от самолетов, бомб и снарядов, среди слитного шума голосов мужчин и женщин, расставшихся со своими убежищами и со своим страхом, вышедших из сосновых и оливковых рощ, чтобы увидеть чудо солнечного света, улицы и дороги, увидеть печальные колонны пленных с усталыми лицами, которые под командованием победителей тащились к окраинам деревень, к оврагам или казармам Аргостолиона в облаке пыли, поднимаемом встречными мотоциклистами и грузовиками.
Белый флаг капитуляции.
Карл Риттер сел. Ноги его отяжелели от усталости. Всегда после окончания операции им овладевала усталость. Он прошагал много километров по холмам Кефаллинии, по морскому берегу; он был на ногах со вчерашней зари. Он прошел столько, что даже сейчас, когда он сидел на пыльной скамейке на площади Валианос, земля перед его глазами, казалось, продолжала убегать назад в волнообразном движении форсированного марша.
Он закурил последнюю сигарету и бросил пустую пачку на искореженную мостовую площади; но вкуса табака он не почувствовал, во рту у него горело.
Горел рот, горели глаза от ослепительного света дня и мрака ночи, сменявших друг друга на походе. Но больше всего его терзал внутренний жар, сжигавший каждую клеточку тела. Это была долгая, неутолимая жажда битвы, здесь, как и на фронтах во Франции, Югославии, России, в Африке, во всем мире; на фронтах всего мира, который они завоевывали с марша. Жажда, соединенная с усталостью тела, продолжавшаяся и сейчас.