Он вновь увидел двух солдат, спускавшихся по дороге к вилле, шатаясь, как пьяные; спокойно, со спокойствием безумия, рассказывали они, что там, наверху, в Тройанате, немецкие горные стрелки расстреливают пленных.
— Нас тоже расстреляли. Вы мне не верите?
— Да, нас тоже расстреляли.
— Я не шучу, посмотрите, рана у меня еще кровоточит. Не видите?
Он вновь услышал их голоса, бесцветные, почти спокойные, словно рассказывающие о чужом несчастье.
— Посмотрите же на мою рану. Пуля попала в руку и прошла навылет. Я не шучу, пощупайте руку. Да пощупайте же.
Он вновь увидел перебитую, бессильно свисавшую руку, кровь на ней; и это спокойное безумие, которое тихо горело в глазах, смягчая их блеск.
— Они спускаются, понимаете?
— Да, в Тройанате все кончено. Все убиты, все расстреляны. Нас тоже расстреляли.
— А скоро они будут здесь, вы их сами увидите.
— Скоро мы все будем мертвы, здесь тоже всех расстреляют.
Он ждал их, сидя на башенке, наведя панорамный бинокль на дорогу, спускавшуюся из Тройанаты через Кастро. Они появились неясным пятном, когда отступающие итальянские войска уже миновали Кастро. Немцы шли вперед, окутанные дымом пожаров, словно в тумане; но по мере того, как над лесом поднималось солнце, их продвижение становилось все яснее.
Итальянцы опережали их на несколько километров, растянувшись длинной, сплошной колонной, отчетливо видимой теперь и невооруженным глазом: машины, грузовики, лошади, мулы, походные кухни, пушки, повозки; колонна ползла вниз по дороге медленно и безостановочно, словно поток темной лавы. Но когда в небе появилась эскадрилья бомбардировщиков, длинная гусеница колонны дрогнула, разорвалась; люди бросились врассыпную. Маленькие самолеты кидались на них сверху, охотясь на солдат среди олив и рощ, обстреливая, кроша их с лета. Снова и снова набирали они высоту и ныряли к земле в своей неотступной погоне. И это продолжалось до тех пор, пока колонна не рассыпалась окончательно, и обрывки ее, опрокинутые, неподвижные, остались лежать на плотно утоптанной земле дороги.
Альдо Пульизи снова увидел маленький зал виллы на втором этаже, куда собрал их генерал на свой последний военный совет. Кресло, обитое темной кожей, стулья в стиле барокко, большие стенные часы меж двух окон, выходящих в сад. На столе посреди комнаты лежала военная карта острова, и генерал показывал на ней названия, позиции. За спиной генерала был книжный шкаф с наполовину пустыми полками; на этажерке стояла фотография молодой женщины за рулем открытого автомобиля.
Сейчас он снова видел все это, четко, до малейшей подробности. Его изумляло, как мог он, в момент, когда принималось решение о капитуляции дивизии, запомнить совершенно посторонние вещи и детали: отлетевшую пуговицу на кителе полковника, разорванный рукав, чью-то рыжую, как огонь, небритую щетину — в другое время он никогда не заметил бы этого. И среди всех этих незначащих мелочей голос генерала звучал как-то нереально, словно анахронизм.
Сдаваться — другого выхода не было.
Планы, разработанные командованием, чтобы воспрепятствовать наступлению немцев, были сорваны действиями авиации, опрокинуты высадкой горных стрелков. Связи между отдельными частями, между частями и командованием не существовало.
Нет, ничего иного не оставалось. Он снова видел китель без пуговицы, разорванный рукав, часы с маятником, стрелки которых остановились — неведомо когда, в какой день, в каком году — на девяти часах двадцати четырех минутах.
Потом генерал распустил офицеров, но те обступили его, проводили до выхода и стали ждать прихода немецкого парламентера в залитом солнцем саду, чуть побольше садика Катерины Париотис. Тем временем, припомнил он, на башенку полез солдат, чтобы поднять белый флаг.
И тогда, в саду, в ожидании немецкого парламентера, он удивлялся молчанию генерала, ни словом не помянувшего на этом совете о том, что его предвидения сбылись в точности.
Разве не говорил он заранее им, офицерам, что немецкая авиация разгромит дивизию?
Почему же, спрашивал себя Альдо Пульизи, почему же он смолчал, не напомнил им об этом?
— Почему? — продолжал он задаваться этим вопросом, пристально глядя перед собой, на группу немецких солдат, расхаживающих по площади.
Вопросов было слишком много, чтобы найти на них ответы; слитком много дорог, флагов, лиц стояло у него перед глазами. Лучше вычеркнуть из памяти все — от дороги с Керамиеса до глаз Амалии и Катерины, до лица Джераче… Куда они повели Джераче? — подумал он. Куда повели его артиллеристов?
Он посмотрел вверх, над головами немцев, над разрушенными домами и обвел взглядом море и полуостров Ликсури. Он смотрел вдаль, на невредимую естественную цитадель Эноса, на древнюю венецианскую крепость, на долы и равнины, расстилавшиеся по ту сторону моста, за деревьями. В какой уголок острова, в какой овраг завели их — его крестьян в солдатской форме?
Горизонты за разрушенным городом расширились; перед его глазами открывалась Кефаллиния. Видны были тропинки, террасы оливковых рощ, уцелевшие дома, разбросанные меж полей и виноградников.
Не спрятался ли Джераче в доме своей гречанки? — безнадежно подумал он. А может быть, и другие артиллеристы нашли приют у своих греческих подружек и избегли плена?
— Плена? — переспросил он себя.
У него тоже была греческая девушка, которая, если потребуется, могла бы спрятать его, утешал он себя. Но как добраться до нее? Как обмануть бдительность немецкой охраны?
Он снова вспоминал мягкие темные глаза Катерины, Амалии, вспомнил комнатку с иконкой святого Николаоса в изголовье постели, окно, выходившее в огород; подумал о супружеской спальне за морем, так далеко, что ее, казалось, и не существует на самом деле. А ведь там теперь делает первые шаги его сын.
Может быть, сказал он себе, всего этого действительно никогда не существовало. Может быть, все это было только сном — лица, голоса, комнаты. Единственной подлинной реальностью была и оставалась лишь эта разорванная военная форма.
Ночью зажглись костры. Первый, самый большой запылал на холмах в стороне Тройанаты. В белом пламени горящего бензина внезапно выступили из темноты беспорядочно сгрудившиеся вокруг колокольни крыши поселка, оливы, дорога.
Другие костры, поменьше, вспыхнули в долине Святой Варвары у отрогов Эноса, в Кардакате, в Куруклате и в других, безымянных местностях Дафни. Они загорались один за другим, словно от разлетающихся искр.
Последним запылал костер на противоположном конце острова, в густом сыром мраке около Святой Ефимии, как раз у узкого восьмикилометрового морского рукава, отделяющего Кефаллинию от Итаки.
Итака замкнулась, съежилась в своем древнем молчании; жители бодрствовали, сидя в домах или под открытым небом, ошеломленные невероятными событиями на Кефаллинии, о которых повсюду рассказывал приехавший из Сами тамошний моряк. Они передавали друг другу эти новости, еще отказываясь верить, когда увидели, что на побережье Святой Ефимии вспыхнул огонь, озаривший пустынный берег и море, темные текучие воды пролива, на которых заиграли зловещие черно-белые отблески.
Жители Занте и Святой Мавры тоже увидели огни, которые зажглись по всей Кефаллинии. Когда все костры разгорелись и звезды над силуэтом острова побледнели, людям на Итаке, на Занте, на Святой Мавре показалось, что Кефаллиния — уже не остров, неподвижно стоящий на якоре своих скал, а большой пассажирский пароход, плывущий по ночному морю с огнями на борту. Не устроили ли немцы праздник, торжествуя свою победу, или еще что-нибудь?
«Что они делают? — спрашивали они себя в страхе и недоумении. — Что они там затеяли?»
Те же мысли приходили к жителям Кефаллинии. Сидя по домам, у открытых окон, они следили за передвижениями немецких войск, прислушивались к окрикам, голосам, к эху шагов, отдававшихся по мостовой поселков и удалявшихся по дорогам, к топоту копыт и гулу машин. Они видели, как солдаты шныряли взад и вперед в темноте с какими-то вязанками за спиной; но при первых же языках пламени силуэты солдат обрисовывались четко и ясно: они метались как безумные, подливая в огонь бензина из канистр, чтобы он лучше разгорелся. Потом солдаты ушли, унося с собой пустые канистры; медленно проследовали верховые патрули, высокие и черные на фоне костров.
«Они жгут итальянских солдат, — говорили жители. — Они их расстреляли, а теперь жгут, чтобы их нельзя было найти, чтоб никто ничего не узнал».
Исчезли и верховые патрули, наблюдавшие за кострами; цокот лошадиных копыт затих вдали, по дороге к солдатским лагерям. В ночной тишине, не оглашаемой более гулом пушек, стрельбой, воем немецких самолетов, в первой тихой ночи после начала битвы люди слушали сухое, веселое потрескивание пламени.