— Где достал? — откусывая сочный кусок, спросил Миша.
— Дедушка Харистов переслал. Он по садовым специальность имеет, сам знаешь.
— Знаю, — медленно жуя, согласился Миша.
— Может, ему вредно? — громким голосом предупредил Егор, уплетая лапшу. — Сенька, ты гляди у меня.
— Вредно, — хмыкнул Сенька и шмыгнул носом, — кто Мишку в себя произвел? Бабушка Самойловна. А чья бабушка Самойловна? Дедушки Харистова. Что же они, не знают? Такое, батя, скажешь, што на ухи не лезег.
— Корми, корми, — разрешил Егор, — вы дружки, вам виднее. С горы завсегда виднее. Это только мы из-под горы нацелягься можем… Ты, Семен, еще раз прости меня за шум. Черт возьми, как получилось. Как началась эта чертоскубия, вроде кто мне варом на сердце плеснул. Через Кубань плыл в Богатун, чудок поостыл, а то были думки закидать Жилейскую снарядами. Пришел срок ультиматуму, надо по станице пугать, а куда? Не будешь же снаряд кидать иа дома. Ладно, если в велигуровский попадешь, а то, примерно, в твой иль в какого ни на есть сапожника Филиппа с Саломахи. Да и в атаманский жахнешь — тоже резон небольшой: бабы, детишки-несмышленыши. Вот и приказал я Шаховцову по джигитскому плацу бить, по Сергиевской. Все едино, думаю, место просторное, никого не зацеплю, а шуму много. Не соглашался было Василий Ильич по пустому месту снаряд переводить. Я, говорит, профессию свою терять не намерен. Артиллерист же он знаменитый, небось слыхал от жилейцев. И вот получился конфуз с твоим сынишкой. Кто думал: вроде урядник, первый чин казачий, паренек лихой, а испужался.
— Впервой же, — поджав губы и вздохнув, заметила Елизавета Гавриловна, — да еще он за отца больше… Шутка сказать, то снаряд где-сь в воздухе, а то в землю. Ужас…
Мостовой улыбнулся, отер рушником рот.
— И всего одно орудие у нас шестидюймовое с фугасным снарядом. А вот на грех попало. Запретил я его заряжать, да, видать, прислуга все спутала, горячка. Павло не заходил? — переменил он разговор.
— Был днями, — ответил Семен, запивая ужин парным молоком, — какой-ся черный, сухой стал. Что вы его там в правлении чи в духовке держите?
— Дело не в духовке, — серьезно сказал Мостовой. — Зря мы Луку оправдали, выпустили. Пилит он его, как пророка Илью, деревянной пилой. Наших вон сколько побили, а мы всех главарей отпустили. А это все Барташ. Какую-сь гуманность придумал. Одного, мол, возьмешь — вся родня за него… Офицеров разрешил забирать, да разве их упоймаешь. Швидкие кони у офицеров, похоронок много. Хутора, шута два проверишь, скирды не обшаришь. Брагина вот опять оставили, оправдали, опять выкрутился. На фронте казаков тут Барташа уговорил…
Елизавета Гавриловна укоризненно покачала головой.
— Нечего наваливаться на Барташа. Справедливый он, без всякого сомнения. Никого не побили, заправил на поруки пустили, души к себе повернули. Послушай станицу, как говорят.
Мостовой собрался уходить. Сенька, прощаясь с Мишей, рассказывал об успехах Баварца. Мостовой разговаривал с Карагодиным уже у порога. Слишком много было новых переживаний, новых событий, чтобы так скоро расстаться, не обсудив всего.
— Сейчас смотрины устраиваем, приходи, — пригласил Егор, улыбаясь щелками глаз.
— Чего ты еще придумал? — Карагодин покачал головой. — Все с фокусами.
— Фокус, верно, — рассмеялся Мостовой, — сватаем Советскую власть, Семен.
— Ты уже, видать, ополоумел в своем управлении. Надо бы тебе огурца до лба подвязать. Как это власть сватать?
Елизавета Гавриловна отодвинула полоскательную чашку, насторожилась.
— Голь на выдумки хитрая, — объяснял Мостовой, — так и мы. Пойди объясни всем и каждому, что такая за Советская власть. Одни слух пускают, что у советчиков рога растут, как у быков, другие — что рот набок и печать на лбу антихристова. В общем, чего только не плетут про нас, грешных. Иной раз наслухаешься этого разговору, да цап, цап себя за лоб, а может, и вправду рог вылез. Кто слушает — в одно ухо впускает, в другое выпускает, а у кого ухо с заклепкой. Мало того, агитацию начали пускать: в Советах, мол, одни городовики беспортошные. Что же делать? Вот и порешили мы возить из окрестных станиц да хуторов самых наиважнейших стариков на Советскую власть глядеть. А то и сами приезжают, невестушку себе выглядывают. Я их спервоначалу к себе в кабинет, где раньше Велигура сидел. Надену черкеску, гозыри, шашку, кинжал, со всеми за ручку, каждому чай с сахаром да с ванильной сушкой. Сидят, пьют, обжигаются. Потом устраиваем заседание Совета. Ты же сам знаешь, у нас в Совете народ такой, что не подкачает: дед Харистов, Меркул, Павлушка Батурин, Буревой, Филипп-сапожник, матрос, бабушка Шестерманка, Шульга Степка, ну и другие, чего тебе их по пальцам считать…
— Любка Батурина, — добавил Семен.
— Любка не в счет. С ней все время морока. То она сама не хочет, стесняется, то Лука не пускает. Мы и без Любки смотрины устраиваем. Сажаем вперед дедов, вроде дедушки Харистова или Меркула, и начинаем дела решать, гурдаевские земли делить… Слушают ходоки внимательно, а раз даже бороду у Харистова подергали, не подвязал ли случаем. Потом поручкаются со мной и едут по домам, рассказывают: брехня, мол, что Советская власть рогатая да тавреная, все свои люди в Совете, и казаков не забижают, и старики в почете… А насчет бабки Шестерманки сначала сумлевались, ведь еврейка она, а когда узнают про нее, какая она на всю станицу мамаша, удивляются. Бабы стали приезжать, им совсем в диковинку, что их брата вместе с мужиками сажают станичные дела решать… Вот так и выкручиваемся. Семен Лаврентьевич… Не все же с орудиев палить, ребятишек пужать… Ну, Сенька, айда домой, а то Баварец ясли небось погрыз, дочитал газеты.
Вышли во двор. Карагодин проводил гостей до калитки.
Ночь была холодная и темная. Земля покрылась тонким слоем скрипучего снега. Глухо ударил колокол. Отбивали часы. Звуки неслись в вымершем воздухе, резкие и короткие.
— Зябко, — Сенька поежился.
— Зябко, — поддразнил отец, — а тулупик да сапоги так за Лукой и закисли!
— Да ну его, батя, — сказал Сенька, постукивая ногой об ногу.
— А как, Егор, с хлебушком?
— Начнем отправлять днями, — ответил Мостовой. Пригляделся к Карагодину. — А что? — внезапно спросил он, почувствовав в лице собеседника какую-то неискренность.
— Ничего. Ну, я домой!
— Подожди, Лаврентьевич, ты что-то такое таишь. Слыхал что?
— Слыхал.
— Что именно? Плохое?
— Не дюже хорошее, Егор. Казаки шептуна пущают по дворам, кучкуются: если, мол, хлеб из греческих ссыпок начнут отправлять на Баку да на Царицын-город — не чинить препятствий, ну, а если… — Семен замялся.
— А если из амбаров? — живо спросил Егор.
— Хотят не давать. Даже фронтовиков старики настропалили. Оружию откапывают.
— Все?
— Тю, чудак, аль сам не тут рожденный! — возмутился Семен. — Все! У кого мышва по закромам тарахтит, тому все равно, а вот у кого по тысяче четвертей с десятого года засыпаны…
— Ну, так мы не спужались. Не спужаемся ж, Семен, а?
Карагодин засмеялся.
— Такого спужаешь! Ну, прощевай, Егор. Прощевай, Сенька.
Конец первой книги
Аркадий Алексеевич Первенцев родился 13 (26) января 1905 года в селе Нагут, ныне Минераловодский район Ставропольского края в учительской семье кубанского казачьего происхождения. Отец — Первенцев Алексей Иванович — православный священник, мать — Афанасьева Любовь Андреевна — учительница. Троюродный брат Владимира Маяковского. Рос на Кубани, в станице Новопокровской. Был культработником в станице Новорождественской, корреспондентом в газетах «Пролетарский путь» и «Ленинский путь» в Тихорецке. Проходил действительную службу в кавалерии, прошёл путь от красноармейца до командира сабельного взвода. После демобилизации переехал в Москву, учился на вечернем отделении МВТУ имени Баумана (1929—1933), одновременно работал и писал рассказы. Известность писателю принёс его первый роман «Кочубей» о герое Гражданской войны, который вышел в 1937 году( одноимённый фильм, 1958). Книга была издана огромными тиражами, её высоко оценили А. Серафимович, А. Макаренко.
В годы репрессий Аркадий Первенцев писал в своих дневниках сочувствие к происходящему, в частности он был шокирован арестом Ольги Берггольц. В предвоенные годы, в дневниках отображаются волнения автора, предчувствия скорой войны. В послевоенные годы автор участвовал в кампании против космополитизма, и Еврейского антифашистского комитета. За это в годы оттепели подвергся опале — писатели и шестидесятники упрекали автора в Сталинизме, в верности «культу личности» и подвергли травле.
В 1977 году вышло собрание сочинений Аркадия Первенцева в шести томах, куда вошли и такие романы, как «Матросы», «Оливковая ветвь», «Секретный фронт» и другие. Не менее ценным вкладом и важнейшим литературным наследием являются дневники писателя, документальные свидетельства о жизни нашей страны в ХХ веке, которые писатель вёл с момента выхода в свет в 1937 году первого романа.